Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Ну что ж, — сказал я, — в таком случае он для меня на время отпадает.
— Господи, — поразился Лео, — ты какой-то бесчувственный, я думал, ты это иначе воспримешь.
— Я ведь не епископ его епархии, и вообще эта история меня мало касается, — сказал я, — меня огорчают только сопутствующие мелочи. Знаешь ли ты по крайней мере адрес Эдгара или его телефон?
— Ты имеешь в виду Винекена?
— Да, — сказал я, — надеюсь, ты еще помнишь Эдгара. Ты встречался с ним у нас в Кельне, а детьми мы всегда играли у Винекенов и ели у них картошку с луком.
— Да, конечно, — сказал он, — конечно, я его помню, но, насколько я знаю, Винекен уехал за границу. Кто-то говорил мне, что он совершает поездку в составе научной делегации не то по Индии, не то по Таиланду — не знаю точно.
— Ты уверен? — спросил я.
— Почти уверен, — сказал он. — Ах, да, теперь припоминаю, мне говорил об этом Хериберт.
— Кто? — закричал я. — Кто тебе говорил?
Лео молчал, я даже не слышал больше его вздохов: наконец я понял, почему он не хотел ко мне прийти.
— Кто? — закричал я еще раз, но он опять не ответил. Характерное покашливание уже вошло у него в привычку, я слышал такое покашливание в исповедальнях, когда поджидал Марию в церкви.
— Лучше, если ты не придешь ко мне завтра тоже, — сказал я вполголоса. — Жаль пропускать лекцию. А теперь можешь сообщить мне, что ты встречаешься и с Марией.
Казалось, за все это время Лео прошел полный курс вздохов и покашливаний. Вот он снова вздохнул глубоко, горестно и протяжно.
— Можешь не отвечать, — сказал я, — передай поклон милому старичку, с которым я сегодня дважды беседовал по телефону. Не забудь только.
— Штрюдеру? — спросил он тихо.
— Не знаю, как его фамилия, но он был очень мил.
— Его никто не принимает всерьез, — ответил Лео, — ведь он... он, так сказать, живет у нас из милости. — Лео выжал из себя какое-то подобие смеха. — Иногда старик украдкой пробирается к телефону и болтает всякий вздор.
Я встал и взглянул сквозь неплотно задернутые шторы на часы, висевшие внизу на площади. Было уже без трех минут девять.
— Пора закругляться, — сказал я, — а то тебе могут впаять что-нибудь в личное дело. И не вздумай пропускать завтрашнюю лекцию.
— Но пойми же меня, — взмолился он.
— К черту, — сказал я, — я тебя понимаю. И притом слишком хорошо.
— Что ты за человек?! — воскликнул он.
— Я клоун, — сказал я, — клоун, коллекционирующий мгновения. Ни пуха ни пера!
И положил трубку.
Забыл спросить у Лео о его службе в бундесвере, но надеюсь, мне еще представится когда-нибудь такая возможность. Уверен, что он будет хвалить «довольствие» — дома его никогда так хорошо не кормили; все трудности он сочтет «чрезвычайно полезными с воспитательной точки зрения», а общение с людьми из народа «необыкновенно поучительным». Можно, пожалуй, даже не спрашивать. В эту ночь он не сомкнет глаз на семинарской койке; будет копаться в своей совести и спрашивать себя, правильно ли он поступил, отказавшись прийти ко мне. А я хотел ему сказать нечто важное: изучай лучше богословие в Южной Америке или в Москве, в любой точке земного шара, только не в Бонне. Должен же Лео понять наконец, что для истинной веры в этом городе, где процветают Зоммервильд и Блотхерт, нет места; для Бонна он всегда будет перешедшим в католичество Шниром, который даже стал патером, то есть фигурой как бы специально созданной для того, чтобы повысить курс акций. Надо обязательно поговорить с ним обо всем этом, лучше всего сделать это у нас дома на «журфиксе». Мы оба — братья изгои заберемся на кухню к Анне, попьем кофейку, вспомним старые времена, славные времена, когда мы учились в нашем парке бросать противотанковую гранату, а перед воротами останавливались машины вермахта, привозившие к нам военных на постой. Из одной машины вышел офицер, кажется, в чине майора, а за ним фельдфебели и солдаты, в другой машине привезли знамя; и у офицера, и у солдат было только одно на уме — разжиться яичницей, коньяком и сигаретами и потискать на кухне служанок. Но время от времени они принимали официальный тон, иными словами, напускали на себя величие, они выстраивались перед домом; офицер выпячивал грудь и даже закладывал руку за борт кителя, словно дешевый актеришка, играющий полковника, и вопил что-то о «конечной победе». Это зрелище было отвратительным, смешным и бессмысленным. А однажды, когда вдруг выяснилось, что мамаша Винекен, прихватив с собой еще несколько женщин, ночью перешла в лесу через немецкую и американскую линии фронта, чтобы достать хлеб у своего брата-пекаря, это их величие стало просто-таки опасным для жизни. Офицер хотел расстрелять мамашу Винекен и еще двух женщин за шпионаж и саботаж. (На допросе госпожа Винекен призналась, что разговаривала за линией фронта с одним американским солдатом.) Но тут отец — второй раз в жизни, насколько я припоминаю, — проявил волю, выпустил женщин из импровизированной тюрьмы — нашей гладильни — и спрятал их на берегу в лодочном сарае. Он показал себя храбрецом) кричал на офицера, а тот на него. Самым смешным в этом офицере были его ордена — они подпрыгивали у него на груди от возмущения, и все это время мать своим сладким голосом увещевала отца и майора.
— Господа, господа, нельзя же переходить границы.
Больше всего в этой истории ее шокировало то, что два господина «из общества» орут друг на друга.
Отец сказал:
— Прежде чем дотронуться до этих женщин, извольте расстрелять меня... Прошу. — И он действительно расстегнул пиджак и подставил свою грудь офицеру. Но тут солдатам пришла пора уходить, так как американцы уже заняли холмы у Рейна, и женщины смогли покинуть лодочный сарай. Самое неприятное в этом майоре — кажется, он был майором — были его ордена. Наверное, без орденов он все же смог бы сохранить какое-то подобие достоинства. Когда на «журфиксах» у матери я вижу пошлых мещан, увешанных орденами, я всегда вспоминаю того офицера; даже орден Зоммервильда «Pro Ecclesia»[13]или что-то в этом роде кажется мне терпимым. Как-никак, а своей церкви Зоммервильд приносит ощутимую пользу, оказывает влияние на «творческих личностей», к тому же у него достаточно вкуса, чтобы относиться к орденам «как к таковым» неодобрительно. Он носит свой орден только в исключительных случаях: во время церковных процессий, торжественных богослужений и телевизионных диспутов. Правда, телевидение лишает и его тех последних крох стыда, которые, на мой взгляд, у него еще имеются. Наш век, если он вообще достоин специального наименования, следует назвать веком проституции. Люди в нем перешли на жаргон публичных девок. Как-то раз я встретил Зоммервильда после одного из телевизионных диспутов («Может ли современное искусство быть религиозным?»), и он спросил меня: