Шрифт:
Интервал:
Закладка:
За решеткой исповедальни атмосфера сгущается, нетерпение, раздражительность, а два голоса без конца что-то шепчут о любви, браке, долге, снова о любви, и, наконец, голос священника спрашивает:
— А религиозных сомнений у вас нет?.. Чего же вам нужно, дочь моя?
Ты не осмеливаешься произнести вслух, не осмеливаешься даже мысленно признаться себе в том, что известно мне. Тебе нужен клоун; официальная профессия — комический актер, ни к какой церкви не принадлежит.
Хромая, я ушел с балкона в ванную, чтобы наложить грим. С моей стороны было ошибкой показаться отцу и разговаривать с ним без грима, но я никак не ждал, что он придет. А Лео всегда так стремится узнать мои настоящие мысли, разглядеть мое настоящее лицо, мое истинное «я». Он и должен был все это увидеть. Лео всегда боялся «маскарада», боялся, что я играю, боялся того, что он называл «притворством» в те часы, когда я был незагримирован. Ящик с гримом еще путешествовал где-то между Бохумом и Бонном. Я открыл в ванной белый стенной шкафчик, и тут же спохватился. Как это я не подумал, что некоторым предметам присуща смертоносная сентиментальность. Банки, склянки, флаконы и тюбики Марии... в шкафчике их уже не было, и то, что от Марии не осталось никаких следов, подействовало на меня так же, как если бы я увидел ее баночку или флакон. Она все взяла. А может, Моника Зильвс из чувства сострадания собрала флаконы и унесла сама. Я посмотрел в зеркало: глаза у меня были пустые; в первый раз в жизни мне не понадобилось придавать им выражение пустоты, разглядывая себя полчаса в зеркале и делая гимнастику лицевых мускулов. На меня смотрело лицо самоубийцы, а когда я начал накладывать грим, мое лицо стало лицом мертвеца. Я намазался вазелином, сломал наполовину засохший тюбик с белилами, выжал из него все, что там оставалось, и набелил лицо, не добавив ни единого черного мазка, ни единой капли румян; лицо стало сплошь белым, даже брови я покрыл белилами; теперь мои волосы походили на парик, ненамазанные губы казались темными, иссиня-темными, а глаза светло-серыми, как окаменевшее небо, и пустыми, как глаза кардинала, который не признается себе в том, что давно потерял веру. Я больше не боялся своего изображения в зеркале. С таким лицом можно сделать карьеру, можно даже лицемерно защищать дело, которое все же кажется мне относительно самым симпатичным при всей его никчемности и нелепости, дело, в которое верил Эдгар Винекен. Это дело по крайней мере не имеет привкуса, ибо оно безвкусно; но оно самое честное среди всеобщего бесчестья, самое меньшее из наименьших зол. Итак, кроме черного, темно-коричневого и синего, есть еще одна возможность: назвать ее красной было бы и слишком эвфемистично и слишком оптимистично — я назвал бы ее скорее серой с легким отсветом утренней зари. Невеселый цвет и невеселое дело. Но, быть может, к нему мог бы примкнуть клоун, совершивший наиболее непростительный грех из всех, какие может совершить клоун — возбудить сострадание к себе. Плохо только, что Эдгар — это тот человек, которого мне труднее всего обманывать, с ним мне труднее всего лицемерить. Я единственный очевидец того, что он и впрямь пробежал стометровку за десять и одну десятую, секунды, и он один из немногих, которые принимали меня таким, какой я есть, я всегда казался ему таким, какой я есть. Эдгар верит только в определенных людей, больше он ни во что не верит, а ведь другие верят в нечто большее: в бога, в абстрактную ценность денег, в то, что они именуют «государством» и «Германией». Эдгар в это не верит. Когда я схватил в тот раз такси, для него это был удар. Теперь я жалею, что не объяснил ему всего, а ведь никому, кроме Эдгара, я не обязан давать объяснений... Я отошел от зеркала. Слишком уж мне нравилось это лицо в зеркале. Ни на секунду мне не пришла в голову мысль, что это мое лицо; то был уже не клоун, а мертвая маска, изображавшая мертвеца.
Прихрамывая, я поплелся в нашу спальню; я еще не был в ней из страха перед платьями Марии. Платья я покупал большей частью сам и даже ходил к портнихам, если платья нуждались в переделках. Марии к лицу почти все цвета, кроме красного и черного; даже серое ее не убивает — особенно идет ей розовое и зеленое. Наверное, я мог бы заколачивать деньги, став специалистом по дамским модам, но для человека, склонного к моногамии и не склонного к гомосексуализму, это было бы пыткой. Большинство мужчин просто выдают своим женам чеки и советуют «следовать моде». Если в моду входит фиолетовый, все жены, вскормленные на чеках, носят фиолетовое, и когда потом на приеме собирается множество дам, которые «играют роль в обществе», в фиолетовом, то кажется, будто вы попали на вселенский собор епископов женского пола, в которых еле-еле теплится жизнь. Только очень немногим женщинам идет фиолетовое. Мария принадлежит к их числу. Я еще жил дома, когда в моду вошли платья-мешки, и все гусыни, которым мужья велели одеваться «в соответствии с их положением», расхаживали на наших «журфиксах» в мешках. Некоторых из них я жалел ото всей души, особенно высокую грузную супругу президента одного из бесчисленных концернов, — я охотно подошел бы к ней и из чистого сострадания набросил на нее скатерть или занавеску. Тупая скотина, ее муж, ничего не замечал, ничего не видел, ничего не слышал. Он готов послать свою жену на рынок в розовой ночной рубашке, если какой-нибудь гомосексуалист объявит это последним криком моды. На следующий день он читал доклад перед ста пятьюдесятью евангелическими пасторами на тему «Познание в браке». А сам, наверное, даже не знал, что у его жены костлявые коленки и что ей нельзя носить короткие платья.
Я быстро рванул дверцу платяного шкафа, избегая глядеть в зеркало; ничто не напоминало здесь больше о Марии, ничто; я не увидел даже забытой колодки от туфель или пояса, а ведь женщины так часто оставляют их в шкафу. Только запах ее духов еще не совсем выветрился; если бы Мария была милосердной, она забрала бы с собой и мои вещи — раздарила бы или сожгла, но в шкафу по-прежнему висели мои зеленые вельветовые брюки, которые я никогда не носил, черный твидовый пиджак и несколько галстуков, а внизу, в отделении для обуви, стояло три пары башмаков; в маленьких ящичках все тоже, конечно, лежит на своих местах, все без исключения; запонки и белые уголки для воротничков, носки и носовые платки. Пора бы знать, что в вопросах частной собственности католики ведут себя с неумолимой справедливостью. Нет смысла выдвигать ящики; все, что принадлежит мне, осталось на» месте, все, что принадлежит ей, исчезло. Насколько человечней было бы прихватить с собой и мое барахло, но в нашем платяном шкафу торжествовала справедливость, убийственная корректность. Когда Мария вынимала из шкафа все, что могло напомнить мне о ней, она наверняка жалела меня и наверняка плакала, как плачут женщины в фильмах о разводах, восклицая: «Никогда не забуду золотые денечки с тобой!»
Прибранный, чистый шкаф (кто-то даже стер в нем пыль) — самое худшее, что она могла мне оставить; все оказалось аккуратно поделено: мои вещи висели, ее вещей не было. Шкаф походил на операционную после удачно проведенной операции. Ничто не напоминало о Марии — нигде не завалялось даже пуговицы от ее блузки. Я оставил дверцу открытой, чтобы ненароком не увидеть себя в зеркале, хромая, вернулся на кухню, сунул в карман пиджака коньячную бутылку, пошел в столовую, лег на кушетку и закатал штанину. Колено сильно опухло, но боль, когда я лег, отпустила. В сигаретнице осталось четыре сигареты, одну из них я закурил.