Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Копа не сразу понял, что обречен. В одну секунду разыскал для себя укрытие и занял в воронке у березовых пней оборону. И тут же встретил преследователей плотным огнем. Забились в судорогах сраженные пулями кони, корчились на снегу немцы…
Его обложили со всех сторон. По нему остервенело стреляли. Но Копу спасал высокий холм — враги продвигались низиной — да еще пни от берез. Его пули были метки, и враг это сразу почувствовал. Не один из тех, кто неосмотрительно приблизился к партизану, уже вытянулся на снегу, а сколько еще корчилось в предсмертных судорогах…
Копа всегда был запасливым. И сейчас у него на поясе оказалось два диска с патронами. Это враги также раскусили сразу. Перестали стрелять, закричали:
— Копф! Хенде хох!
— Сдавайся, Копа!
Наступила заминка.
Он по-хозяйски разложил перед собой туго набитые патронами диски — было чем поговорить с врагом.
Не один и не два часа длились эти «переговоры». Неистовую пальбу сменяли крики, увещевания. Но Копа на все отвечал одним — меткими очередями из автомата. И смеялся. И ждал, что на выручку придут свои. И верил в победу. Ведь он никогда не думал про смерть, не представлял себе, с какой стороны она к нему может подступить.
Из лесу вышли партизаны. Они двигались полем, по пояс в снегу, цепь за цепью, решительные, готовые померяться силой с врагом, шли выручать товарища.
— Копф! Хенде хох, Копф!..
— Копа, выбрасывай белый флаг!
И Копа флаг выбросил. Но только не белый. Прислонился к березовому пню, будто отдыхал после трудного похода. А красный флаг все развевался и развевался над белой снежной равниной, пламенел на холодном зимнем солнце, парил и искрился.
Партизаны наступали. Копа молчал, будто наблюдал за их наступлением, будто ждал, чем закончится этот бой, этот тяжелый поединок. И развевал свой алый флаг. И к нему не осмелился подступить ни один из врагов.
1965
Сыновья
— Тату, а тату? Гриц помер?
Отец сидел на холодном полу, широко раскинув закоченевшие ноги, будто спиной прирос к влажной стене. Справа от него лежал, неестественно вытянувшись, старший сын Гриц, слева— дрожащим тельцем прижимался двенадцатилетний Василько. Вся его семья, все его счастье.
Гриц уже затих. То все кричал в беспамятстве, все рвался в атаку: «Батько, они ведь обходят! Батько, давай патроны!..»
И рвал на голой сухой груди незримую рубашку.
— Тату! Гриц насовсем помер?
Он молча гладил волосы — этому, живому, и тому, уже мертвому.
Тяжкая ему выпала доля. Но он о себе не думал. Порядком пожил на свете, всего насмотрелся. А вот сыны…
Гриц жил в отряде при нем, — прославленный пулеметчик. А этот, меньшой, Василько, всеобщий баловень, — с матерью в селе. И был мальчонка незаменимым партизанским разведчиком. Обо всем знал, обо всем докладывал точно и вовремя. Пока фашисты не схватили. Его и мать. В тюрьму бросили. И думалось: поглотила она обоих, будто гигантское ненасытное чудовище.
А когда и его со старшим сыном в каземат посадили, то на другой, не то на третий день Василька к ним впустили. И такой ультиматум поставили старому партизану:
— Ежели не выдашь своих, не укажешь ихней стоянки, — тебе самому и сынам твоим смерть!
Отца с Грицем схватили внезапно. Не так давно в тяжелом бою отцу было приказано сдерживать натиск немцев, пока отряд не отойдет к лесу. Гриц из пулемета яростно косил врагов, пока шальная пуля не сразила его самого. Обессиленный, лежал он поодаль, а отец достреливал оставшиеся патроны…
Их морили голодом, мучили жаждой. Прижигали пятки раскаленным железом, загоняли под ногти тупые иголки. Василько ругался, кричал, жалобно стонал, а Гриц только скрипел зубами и сразу же впадал в беспамятство.
Не добившись ничего, палачи старика попрекали:
— Не отец ты своим детям, а ирод. Глянь, как, сердешные, мучаются, страдают! А у тебя, дьявола, не сердце, а камень, тебе их нисколько не жаль.
И, пообещав подобрать в своем арсенале еще более страшные муки, палачи, уставшие, разъяренные, уходили на отдых.
Гриц теперь умолк уже навеки. Не страшны ему ни голод, ни жажда, ни раскаленное железо, ни острие немецкого штыка.
— Тату? Гриц уже не очнется?
У Василька глаза — глаза птенца, что вот-вот сорвется и полетит стремглав в пропасть. Потрескавшиеся губы запеклись, худенькое личико в засохшей крови. Отец не моргая смотрит в эти глазенки — узнает и не узнает своего Василька.
Резко наклоняется к сыну, тычется лбом, обросшим щетиной подбородком в его худенькое тельце и беззвучно рыдает, широкие плечи мелко вздрагивают.
— Тату! Я ничего не боюсь.
И утешает отца, словно взрослый:
— Вы тоже, тату, не бойтесь.
Старому партизану становится стыдно за свое минутное малодушие. Он снова как бы врастает плечами в кирпичную стену, правую руку кладет на холодный лоб Грица.
— Тату, а умереть нисколько не страшно?
Сам пытливо заглядывает отцу в глаза.
Отец на миг размыкает дрожащие веки, согласно кивает головой, а Василько тотчас оживает. Ему даже охота засмеяться, уже вздрагивают распухшие губы.
— Гриц вот помер… И ничего… Пусть не думают, что мы их испугались.
Где-то за стеной раздался стон, загремели знакомые шаги. Опять идут мучить. Василько задрожал как осиновый лист, крепче прижался к отцу. Теперь