Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Преимущества очевидны. Герцен действительно жил в Европе, хотя, конечно, это была жизнь эмигранта, то есть своего рода жизнь в скафандре, куда закачивают воздух родины. Герцен никогда не пытался стать «своим» в странах, где он оказался, однако – и это очевидная его заслуга – он стал частью европейской революционной среды. Он не превратился ни во француза, ни в англичанина, ни даже во французского или немецкого революционера – зато он стал деятелем континентального революционного движения, видным европейским публицистом и литератором, который смог покинуть национально-культурное гетто. С одной стороны, это превращается в правило в те годы; революции 1848–1849 годов действительно приобрели всеевропейский масштаб, соответственно, революционная среда впервые в истории стала европейской, международной, космополитичной – при всей разрывающей ее межнациональной неприязни и склоках. Так что в каком-то смысле Герцену повезло. Но дело в том, что он хотел стать европейским революционером, а не просто русским политическим эмигрантом; его занимали вопросы всеевропейские, отчасти всемировые – и даже странная идея по поводу особой революционности традиционных якобы славян и русской крестьянской якобы традиционной общины должна была стать частью общеевропейских представлений о революции. Так что здесь возможности совпали с желанием. И с возможностями, конечно, все обстояло прекрасно: Герцен был превосходно образован, говорил и писал на нескольких языках, собственно говоря, он был европейским автором, но в жизни – «европейским русским».
В последнем и заключалась опасность. Карамзин и Чаадаев были «русскими европейцами», а не наоборот. Да, их Европа могла быть идеализированной, теоретической и даже «школьной», но она составляла для них своего рода горизонт, относительно которого они определяли Россию. Не предмет зависти, не пример для подражания и – уж конечно – не объект ненависти; Карамзин и Чаадаев видели Европу (свою «Европу») важнейшим условием и доводом в обсуждении отечественных общественно-политических и общественно-культурных дел. Именно в таком виде они и ввели тему «Россия и Европа» в «русскую повестку». В конце концов, Карамзин и Чаадаев, каждый по-своему, конечно, жили и думали как «русские европейцы» – то есть как представители русского общества, следующие европейским ценностям. Герцен же стал настоящим европейцем, проведя столько лет в этой части света. Он отлично ориентировался в местном быте, в устройстве жизни, в том, кто, что и как здесь делает и даже думает. Однако он остался по типу своего сознания представителем своей культуры – и, что еще более важно, своего социального слоя. Поэтому его позиция была исключительно удобна для того, чтобы, как русский, поучать европейцев и критиковать их всеобщее мещанство и, как настоящий европеец, поучать русских, указывая им, что все им известное о Европе на самом деле обстоит совсем иным образом. Мол, я-то знаю, я здесь живу. Позиция оказалась двойственной – очень сильной и очень уязвимой. О силе я уже сказал. Слабость же была в том, что европейцам Герцен рассказывал романтические легенды о русском мужике – природном социалисте, а русским – о Триумфе Европейского Мещанства, не удосужившись получше всмотреться даже в известные ему идейные течения своего времени (не говоря уже об устройстве как раз обывательской жизни, о ее настоящих ценностях и т. д.). В конце концов Герцен стал первым влиятельным русским политическим эмигрантом, во многом предопределив и поведение позднейших изгнанников, от Ленина до Солженицына (не говоря уже о «первой русской эмиграции» как таковой), и даже восприятие их в Европе. В этом смысле – как и во многих других – он вводит русское общество, русское общественное мнение и его повестку в настоящую современность, которая длится до сих пор. И одновременно он вводит Россию в европейскую общественную повестку.
Сам же Герцен лицом к лицу сталкивается с современностью 31 января 1847 года. И даже не потому, что из России он въехал на территорию европейской Пруссии. Дело не в географическом перемещении, а в некоей процедуре, которая сопряжена с наличием некоего документа, что вызывает некие чувства. Все они – процедура, документ, чувства – исключительно актуальны; они живы до сегодняшнего дня, особенно для тех, кого можно – с натяжкой, ибо Российской империи давно уже нет – назвать соотечественниками Герцена. Закончу главу эпизодом из самого начала пятой части «Былого и дум». Дело происходит в Лауцагене, на границе, прусский жандарм изучает паспорта Герцена и его семьи, читает и перечитывает вслух, что там написано, вызывая вполне понятное раздражение русского путешественника. Затем жандарм объявляет, что все паспорта («пассы», как их тогда называли) есть, кроме одного, самого́ Герцена. Наверное, он забыл его на русском пограничном посту, в «кордегарии», которую они недавно посетили по ту сторону границы. Жандарм любезно («любезно»! Вот эта деталь уже явно относится к истории и к современности не имеет никакого, увы, отношения) предлагает Герцену санки, чтобы тот быстро съездил за документом назад, а семья его пока погреется на прусском посту. Дальше автор повествует об отчаянии, охватившем его при мысли, что он вообще мог потерять паспорт: «Потеря этого паспорта, о котором я несколько лет мечтал, о котором два года хлопотал, в минуту переезда за границу, поразила меня. Я был уверен, что я его положил в карман, стало, я его выронил, – где же искать? Его занесло снегом… надобно просить новый, писать в Ригу, может ехать самому; а тут сделают доклад, догадаются, что я к минеральным водам еду в январе. Словом, я уже чувствовал себя в Петербурге, образ Кокошкина и Сахтынского, Дубельта и Николая бродили в голове. Вот тебе и путешествие, вот и Париж, свобода книгопечатания, камеры и театры… опять увижу я министерских чиновников, квартальных и всяких других надзирателей, городовых с двумя блестящими пуговицами на спине, которыми они смотрят назад… и прежде всего увижу опять небольшого сморщившегося солдата в тяжелом кивере, на котором написано таинственное „4”, обмерзлую казацкую лошадь». Почти каждый из обитателей бывшей Российской империи, украдкой проверяя при подходе к будке немецкого или британского пограничника, на месте ли паспорт, на мгновение оказывается во власти этой паники, которую нам тоже завещал Герцен. Что касается нашего героя, то, к счастью, паспорт нашелся быстро – прусский жандарм случайно вложил его в другой, жены или матери путешественника. Настоящие драмы и трагедии ждали Герцена не в России и не на ее границе, а в Европе.
На связь паспортов, границ, таможен и полицейских чиновников с «современностью» и ее главной, согласно Герцену, приметой, мещанской «вульгарностью», тонко обратил внимание итальянский эссеист и историк культуры Роберто Калассо: «Слово vulgaritè введено в оборот госпожой де Сталь в 1800 году. Modernitè мы встречаем у Теофиля Готье в 1852-м. Но в “Замогильных записках” Шатобриана, опубликованных в 1849 году, эти два слова стоят рядом в одной и той же