Шрифт:
Интервал:
Закладка:
В «Джимми» выступала целая группа талантливейших артистов, вошедших затем в первую труппу Театра сатиры»[12].
Затащил я как-то на наш спектакль и самого дорогого мне актера и человека, «царя русской сцены», как его называли, Владимира Николаевича Давыдова. Он в это время не то не сошелся с кем-то характерами, не то рассорился с Александринским театром и жил в Москве.
На углу Каретного ряда и Успенского переулка стоял тогда дом, который потом снесли, расширив сад «Эрмитаж». Вот в этом доме бывший петроградский опереточный комик Александр Дмитриевич Кошевский открыл литературно-артистическое кабаре «Нерыдай». Нередко туда приходил и Давыдов, и его старались залучить на сцену. Он иногда добродушно соглашался и, кряхтя, вскарабкивался на эстрадку… И все забывалось — кабаре, столики, вино… Даже нэпманы, защищенные от всяких сантиментов высоким курсом червонца, затихали… Самые заскорузлые мещане чувствовали, что этот старик — старик волшебный…
Излюбленных вещей для концертных выступлений у Владимира Николаевича было немного. Читал он «Море» Петра Вейнберга — читал тихо, без той напевности, которой теперь так часто злоупотребляют в концертах и на радио.
Развернулось предо мною
Бесконечной пеленою
Старый друг мой — море… —
тихо пришепетывал Дед… и море разворачивалось…
Иногда пел он старинные песни и романсы: «Корсетка моя, голубая строчка». Это, конечно, не было пением, но это не было и декламацией. Вспомните, как Лев Толстой в «Войне и мире» рассказывает про пение дядюшки:
«Дядюшка пел так, как поет народ, с тем полным и наивным убеждением, что в песне все значение заключается только в словах… что отдельного напева не бывает, а что напев — так только, для складу. От этого-то этот бессознательный напев, как бывает напев птицы, и у дядюшки был необыкновенно хорош».
Замените «дядюшку» «дедушкой» — и вы поймете, как пел Давыдов.
Он говорил в своем «Рассказе о прошлом»:
«Многие артисты чувствуют себя на эстраде очень неприятно. Савина, например, говорила, что когда она выходит в концертах на эстраду, то чувствует себя будто в аду на сковородке! Я же на эстраде всегда был своим человеком, и присутствие публики в открытую, на носу, кругом и около, смотрящей прямо в рот, меня нисколько не смущало».
И как легко, умно и тонко он баловался в каком-то фривольном стишке, который читал для «окончательного биса», чтобы его отпустили со сцены!
Первый куплет — девушка спит в лесу на траве, и трава над ней колышется. «Люди добрые, скажите, что это такое?» — спрашивал Давыдов у зрителей, и на лице у него было наивнейшее удивление. Казалось бы, чему бы тут удивляться? Но этот артист, очевидно, наивный человек, он удивлен…
Второй куплет — на реке лодка. Тоже колышется. В лодке спит парень. И опять Давыдов удивлен, но удивление его на словах: «Люди добрые, скажите, что это такое?» — уже лукавое, теперь спрашивает не наивный старик, а хитрый: он предвкушает нечто пикантное, и это пикантное не заставляет себя долго ждать; в третьем куплете лодка уже пуста, а расстояние между действующими лицами, парнем и девушкой, сокращается до минимума, и опять колышется трава над ними, и теперь «Люди добрые, скажите, что это такое?» звучит заговорщицки: мы, мол, знаем, «что это такое»!
Ах, этот переход от наивности к лукавству и от лукавства к чисто французской piquanterie, эта детская радостность по поводу ай-ай какого неприличного конца! Сколько в этом было мастерства, вкуса, щедрой растраты огромного таланта, которого хватало и на большое и на малое!
В ответ на аплодисменты Дед разводил руками и якобы смущенно улыбался: а что, мол, еще можно читать в кабаре после двенадцати часов ночи!
Но если Дед умел рассмешить и юного студента, и профессионального критика, и сумрачного биржевика, то и сам он любил смеяться. На наших «Театральных экзаменах» он хохотал до слез, до всхлипа.
После этой пьесы стою я на сцене перед занавесом и разговариваю с кем-то в зале. Вдруг в ложе поднимается Кошевский и говорит:
— Товарищи! Среди нас находится замечательный русский артист Владимир Николаевич Давыдов…
Продолжать ему не дали — весь зал дружно зааплодировал.
«Ах, ты, думаю, хлеб у меня отбиваешь? (По традиции, еще балиевской, приветствовать видных людей, сидящих в зале, — прерогатива конферансье.) Ну погоди!»
А Кошевский не унимается, кричит:
— Товарищи, когда приветствуют Давыдова, надо встать.
Зал встает и аплодирует. И я, конечно. Когда аплодисменты окончились, я обратился к зрителям:
— А знаете, кто это с вами разговаривал? Это тоже известный артист, Александр Дмитриевич Кошевский, прошу и его приветствовать.
Зал зааплодировал. А я сошел со сцены и сел в партер. Когда зал затих, я вскочил на сцену и спросил Кошевского:
— Александр Дмитриевич, вы знаете, почему я сел?
— Нет, не знаю.
— Чтобы вы не подумали, что я приветствовал вас стоя!
Потом за ужином Дед все не мог успокоиться и посмеивался над Кошевским:
— Вот видите, Алеша меня чествовал стоя, а вас — сидя!
И весь колыхался, смеясь, как ребенок, беззубым ртом.
И последнее нежное воспоминание о Владимире Николаевиче, о Деде.
Осень 1924 года. Давыдову уже семьдесят пятый год. Но он злится, когда какое-нибудь уважение или снисхождение ему оказывают за стариковство. (Ах, как я понимаю его теперь, когда мне девяносто седьмой…) Не дай бог предложить ему отдохнуть после обеда или спросить, сможет ли он куда-нибудь дойти пешком, не устал ли… «Сам отдыхай, сам поезжай, сам ты устал», — зло ворчал Дед в таких случаях.
Обедали мы как-то у меня: Дед, Юрий Михайлович Юрьев, Мориц Миронович Шлуглейт, еще два-три человека — все любители вкусно поесть. И