Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Суда, вошь, суда! – Старик прыгнул к Гоше, шваркнул его кулаком под печень, толкнул к выходу. Маклак тихо матюкнул старика, но из землянки выглянул.
Чуть взмётывая снежок, кто-то огромный и, как показалось мокрушнику бестелесный, но по краям своей прозрачной бестелесности хорошо очерченный, уходил прямо сквозь деревья, сквозь их верховки, сквозь прогибы ветвей и медленно оседающую вниз белую мжицу, – на север.
– Суда теперь… – звонче еще зашептал старик и с силой, даже как будто с ненавистью пригнул стриженную непослушливую голову вниз. Маклак, скрипнув зубами, переместил взгляд: совсем рядом, из-под следа невидимой ступни вмявшей опрелые листья в снег, выклублял себя из земли новый, тонкий, сразу же начавший вкладывать свой голос в гомон леса, ещё тёплый, ещё не успевший остыть ключ.
Лес все еще плыл в дреме.
Маклак, мешая руготню и божбу, то призывая, то гоня от себя прозрачного, как вода, святого – вскакивал, вновь садился, хватал себя за живот, за горло. Гошу вдруг стало крючить и рвать. Его рвало с голодухи желудочным соком и рвало черновато-зеленой желчью. Что-то новое, не вмещающееся в него, небывалое, надвигалось, входило в бандита, занимая место в его желудке, в легких и бронхах…
– Ессу-бля-наху… – попытался пустить Маклак жизнь свою по прежней, накатанной дорожке отмазок-слов. Но слова из горла шли плохо. Гошу продолжало крючить и рвать. И вместе с содержимым желудка, словно бы исторгалась из него гадкая, в ноздреватых дырьях, херовая, мокрушничья, треснувшая, словно детский шарик, вмиг разорвавшаяся, как разорвался когда-то в юности желчный пузырь, Гошина душа.
И тут же, сейчас же нарастала душа новая: колющая, лесная, не подвластная ни тюрьме, ни воровской обычке, ни людям, сдавливающая нежные альвеолы и бронхи до обморока, доводящая Гошу до сладкой минутной смерти…
А вслед за рвотой шла и бежала по щекам его и подбородку, мутноватая, тугая, всю жизнь прятавшаяся в уголках глаз, тёплая слеза: тихо, как тот родник, тайно, как уже начавший подтаивать по краям вмятинок, оставленных босой невидимой ступней, первый снег.
– Га-у-ух! Ух-ха! Га-ух-х!..
Смех, хохот, смех.
Священник и церковный философ отец Конопыхин накрепко сжал веки. Он хотел заткнуть даже и уши, потому что за стеной, за оградами вновь треснул острый, с царапками смех. «Ух! Ух! Хац-хац!..»
Показалось: по Москве, по Петровскому парку мчат клубки и клубочки смеха. Затем клубочки собираются, сбиваются в один ком, а уж из этого кома выстраиваются ручки-ножки, вылупляется шустрое тельце с шерстинками рукавов, с нитяными белыми волосками, с безбровым, в пурпурных пятнышках лицом.
Из лица, словно бы продолжая его морщинки, вытекали близлежащие проулки, улочки, аллеи. Из глаз, перенимая их тайный блеск, сыпались городские, остро-блескучие огни. Лицо – ошпаренное, над губами и по височкам чуть сморщенное – дышало лукавством. Оно выдавало опытность, порочность, было кукольно-старческим. Но принадлежало лицо девочке.
Отец Георгий хотел подушечками больших пальцев вжать в носовую перегородку ещё и крылышки ноздрей, но вовремя спохватился: хоть никого рядом и не было, сан делать этого не дозволял. Да и ясно было: никаким затыканьем ушей, от смеха и слов побывавшей вчера в храме девочки Агафьи (девяти с половиной лет, бездомной) защититься нельзя. То же и с запахом: выдуть, выдмухнуть из ноздрей, соскоблить с нёба его сладковато-порочную плёнку – было невозможно.
Но главное было, конечно, в словах. В неостановимой и будоражащей свободе густо текущих слов. Даже и четверти того тихо-буйного мата, которым сорила девочка, ни в армии, ни в прежней мирской жизни слышать отцу Георгию не доводилось! Даже по наименованию не знал он и десятой части тех грехов и пороков, в которых, смеясь, признавалась Гашка. Грехи были обрывистей Содома, острей и осклизлей Гоморры:
грех непочитания родных…
грех воровства…
грех подглядыванья…
грех содомский…
грех свальный… – растерянно перечислял про себя священник. От сонма греховных слов и стоящих за ними понятий на рассудок отца Георгия пала горячая, тугая пелена. Пелена эта выстилала разум его и сейчас, не дозволяя понять, как же надо поступать: искать девочку, убежавшую вчера из храма в треске пустого, сыпучего хохота, или не переставая молиться о ней? А может, дать всему идти, как оно идёт, позволить Гашкиной жизни самоорганизовываться и впредь?
«Как же сотворилось это?.. Кем дозволилось?.. Кем?.. Как?»
Была ночь ещё. Смутный и хлопотный день лишь угадывался в тёмных окнах. Отец Георгий глядел в ночную пустотень и ему мнилось: перед ним выставили огромное, скруглённое по краям черное зеркало в громоздких старых рамах. И это зеркало утренней ночи, это зеркало отуманенного бытия не отражает (кроме бездны таких же тусклых, всё уменьшаемых и уменьшаемых зеркалок) – никого, ничего! Сон! Один беспробудный сон плыл в зеркалах.
А по Гашке в этот предутренний час шёл поезд.
По куриному тельцу – чуг-чуг! По измёрзшимся босякам, по рваной попке – трух-тух! По выпуклым глазам, по стянутому в узелок личику – грым-дрым! Треск, дрызг, сукровица, искры, огонь, чад!
Поезд шёл, сотрясаясь от собственной глупости, скрежеща зубами от бедности, шёл, плюя черным-черным, мокрым-мокрым дымком, попукивая бздюшком, ветерком. За тепловозом на открытых платформах везли дрянной, кусочный, пересохший как торф, вспыхивающий от первой же спички смех.
Гашка сдёрнула руку с холодной рельсы и проснулась.
Поезда не было. Просто за тонкой выкругленной стеной брошенной строителями бочки-вагончика смеялся Дурошлёп. Дурошлёп сидел, наверное, на корточках и, уткнув свою лысую, уткнув свою арбузную с хвостиком башку в землю, водил телячьими глазами за какой-нибудь букахой-таракахой. Букаха ползла под фонарём по железному прутку вверх, вверх, а потом, – раз и вниз! Бегающие муравьи и тараканы всегда смешили Дурошлёпа, выдергивали из него короткий, судорожный смех. Правда, долго смеяться Гашка ему не позволяла. И хоть Дурошлёпу сравнялось восемнадцать и он был страшно «нервенный» и вообще сдвинутый, – Гашку он слушал беспрекословно, потому как Гашка уже целых три месяца его кормила-поила.
Смеяться же Гашка не позволяла оттого, что смех не любила. Хоть сама всё время и смеялась. А ей больше хотелось плакать. Но плакать Гашка не могла: у неё не было слёзных мешков. Она так и родилась без слёз (это ей объяснили – ещё когда пешком под стол ходила), так и жила без плача, и потому жизнь свою считала сухой, задроченной и пропащей…
Плакать Гашка не могла, но могла тосковать. Однако и во время тоски у неё изо всех отверстий – из носу, изо рта, из ушей – сыпался один только дробный, трескучий смех. Смех этот, везде снующий, повсяк час сущий, порхающий меж двор, в конторах и на проспектах, – так Гашке набрыд, что она пообещалась Дурошлёпу выгнать его вон, если он хоть раз ещё при ней засмеётся…