Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Передо мной лежат письма, которые писал нам Ринг; вот одно, очень длинное, с тысячу слов, а вот еще вдвое длиннее – театральные сплетни, литературные новости, шутки, впрочем, довольно редкие – жила уже иссякает, приходится беречь юмор для работы. Привожу одно такое письмо – из тех, что отыскались, для Ринга самое характерное:
На прошлой неделе в пятницу было представление в «Складчине»[273]. Мы с Грантом Райсом заказали столик: десять человек – и ни одного больше. Я среди других позвал Джерри Керна[274], но в пятницу он мне звонит с извинениями, что пойти не сможет. Звоню Гранту Райсу и спрашиваю, кого пригласим. Никакой подходящей замены, но не пропадать же билету – притом что их так трудно достать. Тогда звоню Джонсу, и Джонс говорит «прекрасно», только нельзя ли еще захватить бывшего сенатора из Вашингтона, это его друг, и он ему кое-чем обязан. Какой сенатор, говорю, все десятеро на месте, да и билета лишнего нет. Ладно, говорит Джонс, билет я как-нибудь достану. Ничего ты не достанешь, говорю, а потом, все равно места нет за столиком. Ну и что, говорит, пусть сенатор еще где-нибудь поест, а с нами только программу посмотрит. Да пойми же, говорю, у нас нет билета. Ну, что-нибудь придумаю, говорит. И придумал. Просто притащился вместе со своим сенатором, а я носился как угорелый, доставал билет и запихивал сенатора за соседний столик, а его оттуда норовили сплавить обратно к нам. В общем, повеселились. Зато сенатор долго тряс Джонсу руку, называя лучшим парнем в мире, да и меня обласкал – пожелал доброй ночи.
Так-то, а теперь пора ставить точку и кушать морковку.
Даже в телеграмме Рингу удавалось проявить свой особый склад. Вот какую телеграмму я как-то от него получил:
Когда ты возвращаешься и зачем прошу ответить Ринг Ларднер.
Не время сейчас вспоминать о жизнелюбии Ринга, тем более что задолго до своего конца он перестал находить что-нибудь для себя приятное в разгуле, да и вообще в увеселениях, какими бы они ни были; лишь его давний интерес к песням не ослабел. Песни облегчали его страдания в последние дни; да будут благословенны изобретатели радио и те многочисленные музыканты, которые, сами испытав на себе притягательную силу Ринга, не ленились ездить к нему в больницу, где он даже написал остроумную пародию на песенку Кола Портера, позже напечатанную в «Нью-Йоркере». Да, сейчас не время, и все-таки пишущий эти строки не вправе умолчать о том, что десять лет назад, когда он жил с Рингом по соседству, переговорено ими было многое и стаканчиков при этом пропущено тоже немало. Но ни разу не появилось у меня чувства, что я его уже хорошо знаю, что вообще кто-то знает Ринга по-настоящему. И не то чтобы мы чувствовали в нем скрытые от всех богатства, которые хотелось бы извлечь, нет, чувство было такое, что ты из-за собственной неумелости никак не можешь подобраться к чему-то неразрешимому, непривычному, невыраженному, что всегда мнилось в Ринге. Потому-то и жаль, что Ринг так скупо передал в написанном им то, чем жила его душа, его сердце. Будь он щедрее, он продолжал бы жить в нас дольше, а это само по себе ценно. Но главное, хотелось бы понять, что в нем происходило, узнать, чего он хотел, каким представлял себе мир, к чему стремился.
Умер замечательный американец, прекрасный американец. Не надо погребальным пышнословием превращать его в того, кем он не был; лучше подойдем поближе и вглядимся в этот тонкий лик, изборожденный следами такой тоски, которую, быть может, мы еще не подготовлены понять. Ринг не нажил себе врагов, потому что он был добрым и подарил миллионам людей минуты облегчения и радости.
«Проводите мистера и миссис Ф. в номер…»[275]
1920
Мы поженились. Вещие попугаи протестуют против воцарения первых стрижек боб в обшитом деревом «билтморовском» люксе. Отель претендует на старину.
Блеклые розовые коридоры «Коммодора»[276] заканчиваются тоннелями, ведущими в подземные метрополии, – какой-то тип продал нам битый «мармон»[277], а развеселая компания друзей полчаса бешено вертелась внутри вращающейся двери.
Сирень расцвела на рассвете у пансиона в Вестпорте,[278] где мы просидели ночь напролет без сна, дописывая рассказ. Сереющим росистым утром мы разругались вдрызг, обсуждая моральные аспекты, но сошлись в итоге на красном купальнике.
«Манхэттен»[279] приютил нас однажды поздно ночью, несмотря на слишком юный и подозрительно веселый вид. А мы, неблагодарные, засунули в пустой чемодан ложки, телефонную книгу и большую квадратную подушку-думку.
Номер в «Трейморе»[280] был сер, а шезлонг в нем был достаточно вместителен для какой-нибудь кокотки. Плеск моря не дал нам глаз сомкнуть.
Электрические вентиляторы разносили по вестибюлям вашингтонского «Нью-Уилларда»[281] ароматы персиков, горячего печенья и пепельный дух коммивояжеров.
Зато ричмондский отель обладал мраморной лестницей,[282] длинными закрытыми номерами и мраморными статуями богов, заблудившихся где-то в его гулких закоулках.
В «О. Генри» в Гринсборо[283] полагали, что муж и жена в двадцатом году двадцатого века не должны носить одинаковые белые никербокеры, а мы полагали, что вода в кранах не должна быть цвета ржавой грязи.
На следующий день летнее завывание граммофонов вздымало юбки девушек-южанок в Афинах, штат Джорджия. Море запахов в лавочках, море органзы, море людей, которые куда-то собираются… Мы уехали на рассвете.
1921
Вышколенный долгими величавыми сумерками над рекой лондонский «Сесил» излучал почтение, и, невзирая на нашу молодость, нас все равно впечатлили индусы и королевские шествия.
В парижской гостинице «Сент-Джеймс и Олбани» мы провоняли номер невыделанной армянской козлиной шкурой и выставили за окошко нетающее «мороженое». Еще у нас там имелись непристойные открытки, но мы были беременны.
«Ройял Даниэли» в Венеции[284] мог похвастать