Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Все эти годы, когда он много зарабатывал и упрочивал свою репутацию как наверху, у издателей, так и внизу, у читательской массы, два стремления оставались для Ринга более важными, чем книги, благодаря которым будут помнить его имя. Он хотел стать музыкантом, даже иногда шутливо принимался оплакивать погибшего в нем композитора; и еще он хотел писать для эстрады. О его отношениях с театральными деятелями можно сочинить целый роман: вечно они заказывали ему материал, тут же забывая о своем заказе, или брали у него либретто, а спектакль не ставили. (О Зигфелде у Ринга есть полные иронии воспоминания.) Лишь с помощью практичного Джорджа Кауфмана[269] страстное желание Ринга исполнилось; но к этому времени он был уже слишком болен, и настоящей радости это ему не принесло.
Я говорю обо всем этом к тому, что сделанное Рингом, сколь бы значительным оно ни было, меньше того, что он мог бы сделать, а причина – в его циничном отношении к собственному творчеству. Откуда оно идет? Еще от его юности, прошедшей в мичиганском городке? Возможно. И уже вне сомнений, от времени, проведенного им со «Зверятами». В ту жизненную пору, когда одаренные люди приобретают необходимую зрелость, пусть даже на войне, Ринг разъезжал по стране в обществе безграмотных юнцов, сделавших своей профессией мальчишескую игру. Они и жизнь себе представляли по-мальчишески, не ведая в своем замкнутом мире ни новизны, ни опасности, ни приключений, ни перемен. Их быт, который Ринг наблюдал день за днем, по сути, и оказался для него школой жизни в решающие для формирования личности годы. Можно описывать перипетии своей биографии и в тридцать лет, и в сорок, и в пятьдесят, но отношение к пережитому и его оценка неизменно вырабатываются у писателя к двадцати пяти годам. И какие бы диковинки Ринг ни умудрялся откопать, роясь на участке, который возделывал, сам-то участок был по размерам не больше бейсбольной площадки, где блистал Фрэнк Чанс.[270]
На этом-то пути Ринга и ждал творческий тупик, и впереди были еще и еще трудности. Пребывая в своем тесном мирке, писал он превосходно – здесь он сумел различить и передать голоса всей страны. Но вот пришло – не могло не прийти – время, когда он перерос этот мирок. И что же осталось?
Осталось выработанное годами мастерство стилиста, но этого было недостаточно. Его взрастил тот самый мир, на который и выплеснулась его веселая и жестокая ирония. Он научился понимать, какими мотивами руководствуются люди и какие средства они, скорее всего, изберут, когда им нужно будет чего-то добиться. Но теперь возникла новая проблема: как ему применить это свое умение. Он был все так же наблюдателен, его зрение осталось острым, да только увиденное становилось не так-то просто воплотить, потому что видел он теперь вещи, к которым нельзя было подойти с прежними мерками. Не то чтобы спортивная жизнь казалась ему единственно достойной изображения – он просто не мог отыскать для себя ничего лучше. Представьте себе человека, который смотрит на жизнь как на завершенную последовательность физических действий – подъем, тренировка, удачная игра, массаж, душ, ужин, любовь, сон, – представьте себе, что человек так и живет, а теперь вообразите, что с такой меркой он попытается подойти к настоящей жизни, где все ужасающе сложно и переплетено и даже величайшие идеи и свершения тонут в сплошной путанице. Вообразите все это, и вы почувствуете, какое смятение должно было охватить Ринга, когда он покинул свой бейсбольный стадион и вышел в реальный мир.
Он по-прежнему отмечал и записывал, но уже ничего не придумывал, и это механическое накопление, которым он занимался до смертного часа, отравило ему последние годы жизни. Связывал его не страх перед его родным Найлсом в штате Мичиган – связывала привычка к молчанию, выработавшаяся от постоянного соседства «меднолобых», среди которых он жил и работал. Вспомните – Ринг об этом написал, – что «меднолобые» кротостью не отличались, напротив, были нахраписты, нетерпимы, нередко обуяны манией величия. Ринг привык помалкивать, затем подавлять себя, и вот – не странно ли? – он уже со страниц «Нью-Йоркера» объявляет священную войну неприличным песенкам. Он словно сам себе поставил условием высказывать вслух лишь малую часть того, что думал.
Автор этих строк однажды сказал Рингу, что ему следовало бы сосредоточиться на чем-то одном, чтобы его талант мог раскрыться полностью, – лучше всего на чем-то глубоко личном, и притом таком, что не потребует спешки. Однако Ринг только отмахнулся – да, конечно, он идеалист, которого подстерегло разочарование, но он достойно принял эту судьбу, и никакой иной изобретать ему не надо: «Я пишу о том, что можно рассказать в печати, а все прочее, наверно, такой материал, о котором вообще не напишешь».
Когда заходили разговоры в этом роде, он принимался уверять, что ничего значительного создать не способен, но это была всего лишь отговорка – Ринг был человеком гордым и не имел оснований преуменьшать свои возможности. Он отказывался «говорить все как есть», потому что в решающие для себя годы привык от этого воздерживаться; со временем эта привычка для него превратилась и в требование художественного вкуса. Но нечего и говорить, что для самого себя он никак не мог этим удовлетвориться.
И, думая о нем сейчас, испытываешь боль не только от самой потери, но еще и оттого, что в написанном Ринг выразил самого себя меньше, чем любой другой американский писатель первого ряда. Осталась книжка «Ты меня знаешь, Эл»[271], да с десяток чудесных рассказов (боже мой, он даже не сохранил для себя журналов, и, когда надо было готовить сборник «Как пишется рассказ»[272], пришлось переснимать страницы в библиотеке!), да еще такие безудержно веселые, такие вдохновенные небылицы, каких не читали со времен Льюиса Кэрролла. Все же прочее – средней руки беллетристика, хотя в ней и попадаются замечательные места; я оказал бы плохую услугу Рингу, если бы призвал собрать все им напечатанное и соорудить из этой кипы пьедестал, как сделали с самыми случайными и мелкими вещами Марка Твена. Три книжки – их вполне достаточно для людей, которые самого Ринга не знали. Те