Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Именно в этой точке признания мои смыкаются с проблемой более общего толка, равно как и с проблемами чисто писательскими. В жизни часто приходится решать, когда необходимо бросить какое-то дело, осознав, что ты просто топчешься на месте и только мешаешь другим. В юности нас учат никогда ничего не бросать – нельзя же бросать начинание, на которое тебя сподвигли люди, которые гораздо мудрее тебя. Мой вывод заключается в следующем: если вы чувствуете, что идете по пути, который делается более и более сомнительным, и вы осознали, что он начинает пожирать ваши жизненные силы, самое лучшее – спросить совета, если поблизости есть на то умный человек. Колумб не спросил, не спросил и Линдберг. Так что утверждение мое поначалу покажется еретическим в отношении идеи, с которой жить приятнее всего, – идеи героизма. Однако я провожу четкую границу между профессиональной деятельностью, где, по завершении периода ученичества, девяносто процентов всех советов – бессмысленное сотрясание воздуха, и личной и светской жизнью, где почти любое суждение стоит больше, чем ваше собственное.
Не так давно, когда работа моя застопорилась по причине беспрецедентного количества фальстартов, я уж было решил, что вот наконец застрял в тупике; тогда же личная моя жизнь пришла почти в такой же раздрай, и я спросил одного старого негра из Алабамы:
– Дядя Боб, что вы делаете, если все в жизни так плохо, что уже вроде бы и не выпутаться?
Он грелся у кухонной плиты, жаркий воздух шевелил его белые бакенбарды. Я, наверное, цинично дожидался какой-нибудь банальности, повторения врезавшейся в память строчки из дядюшки Римуса, но получил совсем другое.
– Мистер Фицджеральд, – сказал Боб, – кады этак припрет, иду да вкалываю.
Совет замечательный: работа – это почти всё. Тем не менее нужно провести границу между полезной работой и пустой тратой сил. Кстати, чтобы определить разницу, тоже случается немало повкалывать. Так что, возможно, все эти мои одинокие забеги тоже приносят определенную пользу. Рассказать вам еще про один? Извольте. Вот, пишу я этот опус – а тут пересчитал страницы и понял, что всё, летопись моих ошибок пора откладывать в сторону. Может, бросить ее в огонь? Нет! Я малодушно убираю ее обратно в ящик стола. Теперь эти былые ошибки – всего лишь игрушки, причем достаточно дорогие; лучше завести для них отдельный шкаф и вернуться к серьезной части моей профессии. Джозеф Конрад определил ее куда более точно и более внятно, чем кто-либо из наших современников:
«Я поставил себе целью силой печатного слова заставить вас слышать, заставить вас чувствовать и, наконец, прежде всего – заставить вас видеть»[264]. Вернуться на старт и начать заново не так сложно – особенно если проделывать это наедине с собой. Потом проще будет с блеском пробежать дистанцию-другую, когда толпа заполнит трибуны.
Ринг[265]
Человек, который сейчас пишет эти слова признания, в течение полутора лет был самым близким товарищем Ринга Ларднера; потом география нас разлучила, и встречались мы редко. В 1931 году, когда мы с женой последний раз его навестили, он выглядел уже умирающим. Было невыносимо видеть простертыми на больничной койке эти шесть футов и три дюйма доброты. Пальцы его дрожали, когда он зажигал спичку, кожа на его красивой голове натянулась, словно к нему приросла маска, изображающая горе и душевную боль.
А когда в 1921 году мы с ним познакомились, он производил совсем другое впечатление, – казалось, уверенности в себе, жизненной силы у него в избытке и он любого переживет и выдержит непосильное для других напряжение и в работе, и в игре. Только что вся страна хохотала над его знаменитой сагой о котеночке и воротничке (речь там шла о бейсбольном тотализаторе и о том, как котенок порой превращается в воротник); самому ему повезло в этой игре – на воротник его жене пошел не котеночек, а отличный соболь[266]. В те дни его интересовали люди, спорт, бридж, музыка, театр, литература, газеты, журналы. Но хотя я об этом и не догадывался, перемена в нем уже началась – над ним уже нависла тень того безысходного отчаяния, которое преследовало его все эти двенадцать лет, до самой смерти.
Он уже тогда почти не спал – разве что когда позволял себе короткую передышку и предавался простым радостям, всего чаще игре в гольф с друзьями – Грэнтлендом Райсом или Джоном Уилером.[267] Сколько раз мы проводили в разговорах всю ночь, опустошая бутылку за бутылкой ящик канадского эля, а на рассвете Ринг потягивался, зевая, и говорил: «Дети, надо думать, уже в школе, так можно и домой пойти».
Ему не давали покоя чужие горести. Как он страдал, например, когда доктора приговорили к смерти карикатуриста Тэда (в конце концов едва ли не пережившего самого Ринга), – ему казалось, что в таких случаях он может и должен что-то сделать. Он бился над страницей, выполняя свои договоры, один из которых – на серию юмористических рассказов о «бушере» – оказался для него просто мукой,[268] и было ясно, что в своей работе он не находит ни цели, ни смысла, а просто «записывает», что увидит. Поэтому всеподавляющее свое чувство ответственности он предпочитал использовать в помощь людям, которые его окружали. Одного он знакомил с директором театра, другому подыскивал место, для третьего сложными путями добивался приема в члены гольф-клуба. Нередко усилия, которых все это от него требовало, явно не соответствовали самой цели, но дело в том, что Ринг начал сдавать: он работал честно и добротно до самого конца, но в последние годы перестал получать от работы какое бы то ни было удовольствие.
Примерно тогда же (1922 г.) один издатель решил снова выпустить все его прежние книги и собрать под переплет недавно напечатанные рассказы. У Ринга появилось наконец чувство, что он часть литературного мира и что у него есть свои читатели, а статьи Менкена и Ф. П. А., отдававших ему должное как большому писателю, доставили ему известное удовлетворение. Но не думаю, чтобы он все это принимал так уж всерьез; понять это трудно, и все-таки я убежден, что он, в общем-то, был равнодушен ко