Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– А я думала, ты меня сейчас ругать будешь…
Татьяна пожала плечами и села напротив.
– Перед Богом это – большой грех, Олеся Ивановна. Но мой Сережа говорит, что Бог милостив и прощает больше, чем люди. Бог тебя простит.
Олеся Иванна поджала губы и снова принялась теребить свой платок. Разговор не клеился: она пришла за тем, чтобы Татьяна ее застыдила, и у нее нашлись бы силы послать Якова Романыча к чертовой матери, но попадья, вместо того чтобы стыдить, стала ее жалеть, и от этой жалости и даже от чая, к которому Татьяна поставила меда, малинового варенья и маленьких, с утра испеченных пирожков с творогом, было тошно. Яков Романыч был вроде и не злой – по крайней мере, о нем не ходило слухов, чтобы он бил свою Машку, ну, может, и мог ее иногда приложить для порядка, но такого уж, наверное, только отец Сергий не делал, потому что священник, ему не положено. Но все равно просто так взять и прогнать его от себя она побаивалась: ее бывший на прощание так ее исколотил, что у нее началось кровотечение, и бабка Женя, пришедшая ее проведать, сказала, что она, скорей всего, была беременна и у нее случился выкидыш. Олеся Иванна тогда разрыдалась, а бабка Женя утешала ее: мол, если и выкидыш, то совсем ранний, у ребенка тогда еще и души быть не могло, потому что душа у человека появляется только к седьмой неделе, а до этого он так, что-то вроде кабачка на грядке. Да и вот теперь тоже… непонятно… Олеся Иванна дотронулась инстинктивным движением до живота.
– На прошлой неделе Машка заходила, смотрела на меня как гадюка. Она мне, если что, все волосы выдерет.
Татьяна коротко глянула на Олесю Иванну, но ничего не ответила. На ее памяти Олеся только однажды пришла на службу, в платке, из-под которого выбивались завитые темные локоны, и в красной шерстяной юбке, и одна из бабок, схвативши ее за эту юбку, начала ей пенять, что, мол, мало того что в красном заявилась в Божий дом, так еще и юбка короткая – только колени и закрывает, и что ты, шалава такая, к Господу явилась ляхи свои бесстыжие показывать. Олеся покраснела, часто-часто заморгала, и по лицу ее потекли перемешанные с тушью слезы. Сергий тоже тогда впервые на Татьяниной памяти рассердился: перестал читать, побежал в подсобное помещение, схватил там швабру, ткнул ее в руки бабке и сказал громко, на всю церковь: «Вот тебе, дура старая, епитимья! Будешь до самого Покрова пол мести!» Бабка аж присела: «Буду, батюшка, буду, до самого Покрову буду пол мести, до самого Покрову…» – и, не выпуская из руки швабры, начала креститься.
Сергий в тот день до самого вечера ходил невеселый, а потом всю ночь ворочался в постели, мешая Татьяне спать, и уже почти под утро, осторожно дотронувшись до жениного плеча, сказал тихо:
– Она ведь больше в церковь не придет, Таня.
– Так ей, может, оно и не нужно? – сонно спросила Татьяна. – Может, она так только…
Сергий в ответ промолчал. Татьяне хотелось думать, что он наконец заснул, но она понимала, что он так и пролежал до рассвета с закрытыми глазами, и больше они об этом не заговаривали. А Татьяна, сколько ни старалась, не могла заставить себя полюбить Олесю Иванну – то есть не то чтобы она ее сильно не любила, как не любили многие друг друга в поселке, – так Татьяна просто не умела, чтобы коровью лепешку под дверь подсунуть или еще чего похуже, но была у нее какая-то на Олесю Иванну неизбывная обида, в которой Олеся нисколько не была виновата, потому что никогда в жизни ничего плохого Татьяне не сделала и даже слова дурного ей ни разу не сказала ни в глаза, ни за глаза, а только приходила иногда за разговором, как будто больше ей пойти было не к кому.
– Так может… – Татьяна помялась немного, но наконец решилась: – Может, пойдешь сама к Марии? Повинишься? Она, может, и простит тебя по-христиански? А?
Олеся Иванна сначала уставилась на Татьяну так, будто увидела, что вода в Оредежи вдруг потекла в обратную сторону, а потом невесело рассмеялась.
– Да что ты такое говоришь, Таня! К Машке пойти? К этой стерве?
– Она в церковь ходит и в Бога верует, – твердо сказала Татьяна и, сказав, спохватилась: вышло глупо.
Олеся Иванна нахмурилась, и Татьяне подумалось, что даже и это строгое выражение лица выходит у нее лукавым.
– А ты что, думаешь, если в церковь ходит – так сразу уже и в Бога верует?
Татьяна молчала, потупившись. Олесе стало немного совестно: про Бога это она зря помянула и про церковь тоже. Над остывающим чаем вились последние тонкие усики белого пара, и стояла такая тишина, что слышно было, как в спальне тикают старенькие настенные часы с кукушкой.
– Таня, я перед Богом, по-твоему, где виновата? – вдруг спросила Олеся Иванна, и в голосе ее послышалось с трудом сдерживаемое рыдание.
– Олеся Ивановна, да ну тебя… что ты такое говоришь?! – испугалась Татьяна. – Кто я, чтобы тебя судить?
– Я никого в своей жизни никогда не ударила, – продолжала Олеся, и Татьяна невольно опустила глаза, чувствуя, что сейчас услышит то, чего слышать ей совсем не следует, и что, сказав ей это, Олеся потом не раз пожалеет. А остановить ее теперь – обидится, и выйдет, что Татьяна, вместо того чтобы помочь, сделала только хуже. Ах, был бы сейчас рядом Сережа…
– Я людям всю свою жизнь верила, – продолжала Олеся, – мне, когда четырнадцать было, отчим сказал: «Приходи в сарай, поможешь мне там инструмент разобрать», я и пошла… – она отпила из чашки остывшего чая, поперхнулась и закашлялась. Татьяна смотрела на нее, будто окаменев, и ей хотелось, чтобы Олеся замолчала и не говорила ничего больше, но сил перебить ее Татьяна в себе не находила, и потому только подвинула к Олесе тарелку с пирожками. Та взяла пирожок, откусила от него, усмехнулась и горестно покачала головой. Она редко об этом вспоминала, жила себе и жила, а когда все-таки вспоминала, то до слез становилось жаль себя и своей молодости, загубленной как-то одним махом, и ладно бы еще в один вечер или ночь – в темное время суток, по ее разумению, было легче смириться с чем-то дурным, но тогда-то было утро, и когда Олеся вышла, шатаясь как пьяная, из проклятого сарая, то на чистом, без единого облачка небе как ни в чем не бывало светило солнце, равнодушно и без разбора согревая всех своими лучами, и какие-то птицы весело трещали в кустах сирени, росших вдоль забора, и в теплом как парное молоко воздухе звенели стрекозы и были слышны веселые крики играющих где-то в соседних дворах детей. И Олеся, понимая, что она уже никогда не сможет так же, как раньше, играть с ними и смеяться, комкала во влажных скользких пальцах подол платья и тихо скулила, как скулит побитая злым хозяином собака.
– А зачем же ты… – Татьяна сделала глубокий вдох, как перед прыжком в холодную воду, – зачем же ты пошла, Олеся Ивановна?
Олеся Иванна пожала плечами.
– А как было не пойти? Матери сказать? Она нас с братом и так била, а тут… – она махнула рукой. – Да вообще убила бы.
Старший брат Олеси Иванны Кирилл, угрюмый, неженатый и непьющий, жил на другом конце поселка и работал на станции инженером. Несколько лет назад, когда Олесиного отчима нашли на болотистом берегу Оредежи под старым пешеходным мостом – там, где река была широкой, а течение медленным, – говорили, будто это Кирилл его утопил, но местный следователь, посмотрев на страшное лицо утопленника, сказал, что нечего тут и разбираться: выпил человек лишнего, спустился к реке по нужде, упал, а подняться уже не смог – так и захлебнулся вонючей илистой жижей. Мужики, ходившие к Олесе, боялись Кирилла как огня и сами просили ее, если что, не жаловаться на них брату: она никогда и не жаловалась, в глубине души веря разговорам про смерть отчима, и, если брат изредка заходил навестить ее и спрашивал о жизни, говорила, что все у нее хорошо, жизнь идет потихоньку, люди, как всегда, покупают ржаной хлеб и макароны «ушки», а два килограмма пряников залежались и зачерствели, так что пришлось их совсем выбросить. Кирилл хмыкал в черные усы, смотрел на сестру испытующе, но, больше ничего от нее не добившись, уходил к себе.