Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Герцен не видит никакого светлого будущего[57], оттого его социализм и носит характер двусмысленный – учитывая политический и даже этический радикализм нашего героя. Описывая революционные события 1848–1849 годов, он негодует по поводу кровавых расправ, устроенных буржуазными и феодальными правителями во Франции или в Италии, однако периодически высказывает недовольство тем, что настоящие (то есть социальные) революционеры ведут себя робко и боятся отправить на тот свет еще несколько дюжин отъявленных негодяев. Этот этический двойной стандарт позже перекочует в русское социал-демократическое движение, к большевикам, к Ленину – большому мастеру сочувствовать страданиям народных масс, метать громы и молнии по поводу «кровавого воскресенья» или «столыпинских галстуков», однако после октября 1917 года недрожащей рукой отправлявшего на казни десятки, если не сотни тысяч ни в чем неповинных людей. Так герценовское слово отозвалось всего через 70 лет после его произнесения.
Маркс, как мы уже говорили, светлое будущее видел, однако это было странное будущее. С одной стороны, оно идеально выводилось из его логики исторического процесса – один класс сменяет другой в качестве господствующего, пока, наконец, господствующим не станет тот, у которого нет ничего, – а значит, его классовый интерес не корыстный, соответственно, пролетариат воплощает в себе чаяния всего общества. Дальше происходит волшебный – и совершенно необъяснимый – скачок из буржуазной современности, из капиталистической эпохи в коммунизм, в котором все будет не так, наоборот от того, что есть сейчас. Это очень странное светлое будущее, составленное из позитивно перекодированных черт негативного настоящего. Всего плохого, что есть сейчас, не будет, но будет все хорошее, чего нет сейчас. Плохая эксплуатация есть сегодня, завтра ее нет. Завтра равенство будет – сейчас его нет. Схема примитивная и вымученная за неимением лучшего. В этом смысле коммунизм Маркса есть столь же отчаянный жест, как и социализм Герцена.
У них была еще одна общая черта, она сразу бросалась и бросается в глаза: и Маркс, и Герцен видели в потрясениях 1848–1849 годов преимущественно социальную революцию, а не политическую. Оба справедливо указывали, что такое происходит впервые. В этом они имели мало единомышленников. И революционеры, и их противники, и те, кто профессионально занимался анализом общества и политических институтов, – почти всех их явно занимал именно политический характер происходящего. Учитывая, что 1848–1849 годы в Европе, а особенно во Франции, знаменовали уже полный переход к «современности», к «модерности», из разных оценок этих событий вытекали и разные оценки наступавшей эпохи. И здесь следует вспомнить один любопытный эпизод, описанный в «Былом и думах».
Дело происходит во время так называемых «июньских дней» 1848 года, когда в Париже вспыхнуло восстание рабочих (в широком смысле – не «фабричных рабочих», а скорее – что будет точнее применительно к тому времени – «трудящихся»). «Июньские дни» стали важнейшим событием революции, продемонстрировав тем, кто хотел это понять, окончательное изменение характера революции 1848 года во Франции – с политического на социальный. Собственно, Парижское восстание раскрыло многим глаза, ведь здесь трудящиеся выступили против революционной республиканской власти, против самого́ Учредительного собрания. Возмущение подавили чрезвычайно жестоко; правительственные силы возглавлял убежденный республиканец генерал Луи Эжен Кавеньяк, герой алжирской колониальной войны, будущий соперник Луи Бонапарта на президентских выборах, стойкий антибонапартист. Все эти факты должны были смутить прогрессивно настроенную общественность – до того требования народовластия и социальной справедливости были по сути одним и тем же, только «социальное» представлялось лишь элементом, составной частью более важного «политического». Здесь же, в июне 1848 года, они впервые разошлись настолько, что оказались по разные стороны баррикад. Вообще французские события 1848–1849 годов стали своего рода паттерном для последующих демократических революций в Европе (и не только в ней): поначалу общедемократические требования объединяют массы недовольных, происходит захват власти (или ее мирный переход), после чего «социальное» становится препятствием, а то и врагом для «демократического». Классический пример подобной двойственности с самого начала демократической революции – шизофрения власти в России после февраля 1917 года, сосуществование Временного правительства и Петроградского Совета. В каком-то смысле русский 1917-й вообще был более поздней версией французского 1848–1849-го, с поправкой на то, что французская буржуазия, бюрократия, армия и зажиточное крестьянство оказались значительно сильнее российских, обеспечив переход от Учредительного собрания к президентской республике и от президентской республики к авторитарному правлению. Из-за слабости всех этих социальных и профессиональных групп в России начала 1917 года авторитаризм пришел совершенно с другой стороны, превратившись затем в тоталитаризм. Впрочем, даже в 1917-м (и позже, во время Гражданской войны) в России кое-кто пытался играть в «бонапартизм»[58] – и Корнилов, и Колчак в какой-то степени. И, конечно, немало политических режимов после 1917 года можно определить как «бонапартистские» – к примеру Пилсудского и Ульманиса в межвоенных Польше и Латвии и даже – весьма, впрочем, отдаленно – нынешнее устройство власти в России.
Конечно, для Герцена «июньское восстание» было одним из переломных пунктов в формировании его как социалиста. Предположения и догадки о первенстве «материального вопроса», преобладания проблемы «социальной справедливости» над условной «демократией» и даже совсем прямым «народовластием» превратились в убеждения. С этого момента критика революционеров – «чистых республиканцев» и уж тем более «либералов» (которых Герцен и ранее не жаловал), становится беспощадной. Таков фон, на котором разыгрывается следующий эпизод «Былого и дум».
Задержанные на площади Согласия
Дело происходит 25 (или 26) июня 1848 года в разгар боев в Париже. Напомню читателю, что Учредительное собрание временно предоставило тогда Кавеньяку диктаторские полномочия, в Париже объявили осадное положение, к городу стянули почти 150 тысяч регулярных войск, не говоря уже о Национальной гвардии, созданной во время Февральской революции, и так называемых «мобилях», подвижных отрядах вооруженных горожан. Национальная гвардия и «мобили» проявили особую жестокость при подавлении восстания, но по разным причинам – первые потому, что были буржуа и боялись/ненавидели пролетариев, вторые были, по сути, озверевшей от дарованной им безнаказанности шпаной. Следует также сказать, что тогдашние восстания и революции сильно отличались от подобных событий XX века, они не носили тотального характера даже в пределах одного города. Париж за пределами востока и северо-востока, где происходили бои, жил почти привычной жизнью – по крайней мере, никакие баррикады в одном районе не могли заставить жителей других районов отказаться от привычного времяпровождения в кафе. К тому же это было еще и зрелище – пусть кровавое и опасное для зрителей, но именно зрелище, – и Герцен вместе с приятелем Павлом Анненковым отправились смотреть революцию. На площади Согласия[59] их задержали как подозрительных иностранцев и под конвоем повели разбираться в полицию. По пути они встречают