Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— И что дальше? — робко спросила Женя.
— Дальше? Дальше его жена обо всем узнала и накатала телегу в партком. Знаешь, тогда были какие-то парткомы и на них прорабатывали таких вот кобелей, загулявших от семьи, — почему-то личные дела считались достоянием общественности.
— Знаю. Это было при социализме.
— Ага. А он как раз собирался ехать на Кубу, в командировку. На несколько лет. И ему ясно объяснили: никуда ты, уважаемый, не поедешь, да еще и партбилет положишь на стол, коли не будешь вести себя, как подобает порядочному человеку.
— И он…
— Он сдрейфил. Снял матери комнату, сказал, что, как только вернется, сразу решит все проблемы. И укатил. Она к тому моменту уже была на восьмом месяце.
— Господи, — невольно вырвалось у Жени. — Что ж она делала-то, бедная?
— Что делала? Что и все в ее положении. Пошла рожать. Лучше бы у нее случился выкидыш.
— Женька, замолчи! Слушать тошно, что ты несешь.
— Не хочешь, не слушай. Ты сама меня из трамвая вытащила и пристаешь.
Они уже почти подошли к скверу. На освободившихся из-под снега клумбах чернела голая земля. Женька побрел к ближайшей скамейке.
— Расскажи, что было после, — мягко попросила Женя.
— Весело было. У матери в Москве — никого, она приезжая. В родном городе у нее осталась мать, то есть бабка моя, а у той еще четверо детей, мал мала меньше. Возвращаться туда было глупо, никто ее там не ждал. Деньги за комнату кончились через полгода. Мать меня в ясли отдала, сама пошла работать. За квартиру казенную, дворником. Институт она так и не закончила, хотя, между прочим, была отличницей и шла на красный диплом.
— А Столбовой… отец… он так и не появился?
— Почему не появился? Очень даже. Через три года. Я уже говорить научился к тому времени. И даже считать — это ведь я в него такой урод со своим сложением-умножением, он тоже, как ходячий калькулятор.
Женя вспомнила, как восхищалась способностью Столбового моментально производить в уме сложнейшие вычисления. И еще о том, как подозревала, что Женька врет насчет матери. Господи, могла ли она подумать, что все так обернется?
— Что же, он ничем вам не помог?
— А чем он мог помочь? Бабок у него тогда было не густо, он же не бизнесом занимался, а наукой. Ну, приносил какие-то подарки, матери тряпки, мне игрушки — они почему-то тут же ломались, у меня в руках. Да это все ерунда, помогал, не помогал.
— А что же не ерунда?
— То, что с матерью стало твориться. Она его любила до чертиков. Она раньше-то красивая была, ты же видела. А поработала три года, то дворником, то на заводе, в горячем цеху, так от ее красоты мало что осталось.
— Зачем ей было в горячий цех?
— За квартиру. А то б мы так и жили в подвале, рядом с метлами и лопатами. Он-то… папаша… ее уже давно разлюбил, не нравилась она ему больше. Может, новую себе завел, мало ли дур вокруг? А она ждала его приходов. Как ждала! За три дня готовиться начинала. Все мыла, чистила — ей казалось, у нас грязно, неуютно. Это у нее от дворницкой осталось, там действительно грязища была, пыль столбом. Он приходил, она не знала, чем его угостить. Две трети получки просаживала за раз. Мы потом на одних макаронах по две недели сидели. Но это тоже не главное. — Женька снова замолчал.
Они сидели на скамейке, мимо проходили люди, в основном, это были молодые женщины с колясками и влюбленные парочки. Скамейка была холодная, Женя чувствовала, как ее начинает бить дрожь. В другой бы раз она приткнулась к Женьке, залезла бы ему под куртку и согрелась, но сейчас ей было страшно даже дотронуться до него. От него исходили, шли флюиды ненависти, такой острой и яростной, что Женя ощущала ее почти физически — собственным телом.
— Говори уж до конца, — сказала она обречено. — Не молчи.
— Он уходил, и мать становилась как ненормальная. Сначала ревела сутки напролет. Потом ее охватывала дикая злость. Она орала на меня, что это я во всем виноват, я разрушил ее жизнь, все — я. Из-за меня она потеряла красоту, молодость, любовь и так далее. Могла швырнуть все, что под руку попадется, я от нее прятался, чаще всего под кровать — туда она не могла залезть. Или за шкаф. Однажды не успел увернуться, и получил чугунной сковородкой по башке. Помнишь, ты спрашивала, откуда шрам? Мне тогда семи еще не было. Я попал в больницу, там на мать завели дело, хотели лишить ее родительских прав. Тогда вмешался он, поговорил, с кем надо. Дело замяли, но мать положили на обследование. Она долго лежала, он платил за ее лечение. У нее нашли диабет, такой серьезный и запущенный, что еще чуть-чуть и она бы сыграла в ящик. Этим и объяснялось ее состояние, как говорили врачи, «повышенной возбудимости».
— С кем же ты жил все это время, пока ее лечили? С отцом?
— С тетей Аней. Она забрала меня к себе. Потом мать выписали. Не знаю, чего ей там, в больнице, кололи, но вышла она неузнаваемая. От агрессии не осталась и следа, но она стала… она стала такой, какой ты ее видишь сейчас. И жутко растолстела. Была худенькая, как девчонка, а сделалась жирной коровой. И соображать перестала. Единственное, что она помнила, так это то, что в квартире должна быть чистота. А еще — она продолжала любить отца, но уже не страдала по поводу того, что ему не нужна. Ей достаточно было самой идеи, и она была счастлива. Работать она больше не могла, отец оформил ей инвалидность и стал подкидывать деньжат — ему к тому времени уже хорошо платили за публикации.
— Значит, все как-то наладилось? — Женя почувствовала облегчение — от того, что страшному Женькиному повествованию пришел конец.
— Смотря, что ты имеешь в виду под этим словом. — Он, наконец, перестал отводить глаза. Вместо недавней злости в них теперь была тоска. Вернее, не тоска, а какое-то тоскливое равнодушие. У Жени сердце сжалось, как когда-то давно, на самой первой репетиции, когда он проходя мимо, поглядел на нее. Именно так и поглядел, безнадежно, обреченно.
— Ну, Жень… я имею в виду, что вы стали жить не так тяжело, что мать успокоилась, и кончился весь этот ад.
Женька грустно усмехнулся.
— Это для нее он кончился. А для меня только начинался.
— Но почему? Я не понимаю!
— Потому что, когда в пять лет отроду самый близкий на свете человек кричит тебе в лицо: «Чтоб ты сдох!», в мозгах что-то переклинивает. Навсегда. Понимаешь, Женька, навсегда. И как бы нормально потом ни было, у тебя самого ничего нормального уже не будет. Я чувствовал себя никем. Пустым местом. Знаешь, это, как отрицательные числа: значение есть, а самого числа вроде бы и нет. Ведь не бывает минус пять яблок или минус восемь апельсинов. Вот так было и у меня. Я пошел в школу и твердо знал, что я не такой, как все. Все существуют на этом свете законно, а я нет. Меня не хотели, а я появился. Сам, без спросу. И испортил жизнь матери. Так примерно я тогда думал. В семь лет трудно быть мудрецом и философом, я им и не был. Мне просто хотелось исчезнуть, чтобы меня перестали замечать все вокруг. Все — одноклассники, учителя. Я их боялся, а они почему-то решили, что я их ненавижу. А потом я и правда стал их ненавидеть. На уроках молчал, на переменах тоже молчал. Когда приходил домой, оказывалось, что у меня голос сел от пятичасового молчания. Дома, кстати, тоже разговаривать было особо не с кем. Мать или спала, или драила полы своей хлоркой.