Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Где платье собиралось в складки, пальцы чувствовали бороздки, оставленные кистью художника. Ян Вермер. Йоханнес. Нет, просто Ян. Знакомое имя, единственное подходящее для сегодняшнего случая. Янова кисть. «Может, — подумал Корнелиус, — мои пальцы слишком грубы для мастерства художника?». Он пошел в ванную, начисто побрился новой бритвой, осторожно вытер лицо и, вернувшись в кабинет, прикоснулся щекой к ее платью. Ужас от холодного холста пронзил его, словно нож.
Какое он имеет право так поступать с картиной?
Он снял ее, положил на ковер, разжег огонь. На коленях ждал, пока пламя разгорится, пока жадные языки пламени потянутся к жемчужно-голубым глазам. Чувственный взгляд девушки, объединивший в себе нетерпение, зов, желание, остановил занесенную над картиной руку.
Может, легче совершить задуманное, если перевернуть картину изображением вниз?
«Что за мерзкий, эгоистичный поступок, — думал Корнелиус, — ради собственного спокойствия разрушить достояние всего человечества, часть исторической мозаики. Разве не сравним он по жестокости с деяниями отца? Нет! — оборвал он себя. — С тем ничто не сравнится. Ведь речь не только о мародерстве — безнаказанном воровстве у побежденных, — не только в облавах на евреев, речь обо всей этой страшной машине». В протоколах суда над Эйхманом Корнелиус вычитал слова: «Мы считаем, что тот, кто доставил жертву на казнь, виновен перед законом не меньше палача» — и мысленно согласился с ними.
Он смотрел на огонь и думал: а что, если картина все же не Вермера? В конце концов, у него нет твердых доказательств. И все-таки лучше безнаказанно сжечь эту штуковину и положить всему конец раз и навсегда. Пощадить свои нервы.
Правда, если картина не подлинная, отцовское преступление сильно теряло в размахе. Отчего тогда не оставить ее? Она очаровательна. Корнелиус снова оглядел девушку: медовую кожу ее лица, не омраченного ни печалью, ни жестокостью, шею, влажную от льющегося в комнату солнечного света, лениво застывшую руку. Очаровательна настолько, что просто должна быть написана Вермером. Корнелиус всю свою жизнь подчинил этому убеждению. Глядя на картину, он испытывал горькую досаду, что мир так и не узнает о ней, о детище великого художника. Надо убедить Ричарда, заставить его признать, что это не кто иной, как Вермер, и только потом ее сжечь.
Несмотря на оставленные миру картины, Вермер мертв. И отец мертв, и маленький мальчик. Да и дни Корнелиуса сочтены. Поэтому надо быть уверенным, что годы тревожного одиночества не прошли даром. Он так долго держал себя в руках: не заводил близких друзей, которых пришлось бы однажды пригласить домой, преподавал математику, а не гораздо более любимую историю, чтобы не обсуждать с детьми запретные темы, заставлял себя одинаково относиться ко всем, независимо от цвета кожи и вероисповедания, подавлял любые импульсы, которые можно истолковать как жестокость, косность, неметчину, — и вот теперь неугомонное желание грозит разнести на части его тщательно построенный образ. Он разрывался между мечтой быть услышанным и ужасом, что узнают о его связи с жесточайшими событиями столетия. Ради истинного удовольствия поделиться с другим светом ее глаз придется пойти на риск. Всего денек счастья — и потом свобода! Так обещал себе Корнелиус.
Но Ричард не поверил. Уходя, он произнес: «Вермер это или нет, картина замечательная». Замечательная, замечательная… Этого мало! Да здесь, в городе, полно замечательных картин. Эта же — картина Вермера. И пока Ричард не произнесет это вслух, Корнелиусу не успокоиться. Нужно ведь как-то оправдать загубленную жизнь! Сама возможность подделки звучала как голос, пробуждающий от сна, — только сон был таким сладким, что Корнелиус, словно разбуженный ребенок, все пытался его досмотреть.
Ричард восхитился картиной. Он был всего на волосок (волосок из кисти Вермера, ха-ха) от веры. Облегчение оттого, что его не высмеяли, дурманило Корнелиуса. И почему только он не додумался до этого раньше? Сколько лет он потратил на жизнь скряги, оберегая отца, который никого не уберег!.. Теперь хотелось большего. Впервые Корнелиус представлял, как рассказывает историю картины и про роль отца в ней, рассказывает так, чтобы Ричард поверил, рассказывает взахлеб, с горящими глазами, прямо перед картиной. Тогда можно быть спокойным, что он не умрет. Он не умрет от стыда.
«Нет, не умру!» — все повторял и повторял Корнелиус, а в камине медленно догорал огонь.
Картина связала нас с Корнелиусом крепкой, пусть и не вполне дружеской связью. Стоило увидеть его в школе — и я вспоминал о том странном вечере, о нелепой настойчивости моего хозяина. Он будто схватил меня за руку и затащил в бурное море суждений, которое теперь грозило поглотить нас обоих.
Мы разговаривали полузавершенными фразами: чужому уху они показались бы сущей бессмыслицей. Однажды я — не из злобы, а только из эстетических соображений — спросил:
— А как бы ты к ней отнесся, если бы узнал, что она ненастоящая?
— Но она настоящая!
— Все-таки давай допустим на секунду, что нет.
— Тут и допускать нечего. Я точно знаю!
Какая глупая самоуверенность!
Складывалось впечатление, что он не в ладах с этим миром, — из-за картины, понятное дело. Я покопался в литературе, побеседовал со знакомым историком-искусствоведом и как-то в пятницу, после занятий, приметив Корнелиуса на школьной автостоянке, спросил у него:
— А знаешь, что один голландский художник по фамилии ван Мегерен в тридцатых годах подделал несколько работ Вермера? — Корнелиус замер у машины. — Да так искусно, что убедил всех экспертов.
— Я слышал, — сдержанно буркнул он.
— И знаешь, как раскрылась правда? Мегерен продал несколько картин этому нацисту, Герингу, и голландские власти сцапали его за измену: пособничество врагу, передача национальных ценностей в руки рейхстага… Пришлось сознаваться.
Дрожащей рукой Корнелиус безуспешно пытался вставить ключ в замок автомобильной дверцы. На миг опустил глаза и нашел замок — но я уже все видел. Сам того не подозревая, я приблизился к разгадке. Может, Корнелиус знал, что картина написана ван Мегереном, и пытался выставить меня дураком или даже впарить мне ее как Вермера за бешеные деньги? Будь он моим другом, я отпустил бы его и забыл всю историю, однако мы оставались всего лишь коллегами: математик и преподаватель изобразительных искусств, — да в придачу оба желали знать правду.
— Я бы взглянул на нее еще раз, если не возражаешь.
— Конечно, как только захочешь, — любезно ответил Корнелиус и полез в машину.
— Отчего бы не сейчас?
Он замер с занесенной в салон ногой, потом собрался с духом и сказал:
— Что ж, более подходящего времени, пожалуй, не найти.
При дневном свете картина смотрелась даже лучше, чем я ее запомнил. Зачарованный, я опустился в кресло. Глядя на стакан с молоком, который светился, точно жемчужина, я понял: копировщику такое не под силу — и лишь из-за надменности, проявленной Корнелиусом несколько недель назад, продолжал упрямиться.