Шрифт:
Интервал:
Закладка:
На ее лице можно было прочесть, что она думала и чувствовала сейчас. Ей было до слез неловко. Быстро глянув на него, она сейчас же опустила голову и покраснела. Не зная, что делать и куда девать себя под его взглядом, вдруг запахнула отвороты халата и так осталась с прижатыми к подбородку руками.
У нее были русые волосы, сплетенные в одну косу и чуть вившиеся у висков и под ушами. Чуточку вздернутый нос и по-детски пухлые губы. Около них не было еще складок от прожитых лет или тяжелых раздумий. Только по чуть запавшим глазам было заметно, что жизнь стукнула ее. Большие, голубые, они были старше ее лица вошедшей в них болью.
Павел Васильевич снял шляпу и поклонился ей.
— Здравствуйте, — одними губами прошептала она. Через двойные рамы он не слышал ее.
— Спасибо вам.
— Не слышу, — покачала она головой.
Он вырвал листок из блокнота и тут же написал: «Спасибо вам за все. Передачу возьмите — не обижайте меня. Если можно — покажите мне сына». И передал записку в форточку. Она прочитала, смутилась еще больше и, жестом попросив его подождать, ушла из палаты.
Вернулась с ребенком. Подняла его и повернула лицом к окну. Павел Васильевич увидел красное, широкое личико сына. Губы его задрожали, потом он вдруг засмеялся, радуясь, что видит его и что он такой хороший, удивительно хороший его сын. Ребенок, видно, испугался, когда Павел Васильевич шагнул к окну, — заплакал.
Она положила его на руки и стала успокаивать. И та тревога и озабоченность, которые увидел он на ее лице, теплым чувством благодарности и признательности к ней всколыхнули его: «Какая простая и хорошая! — подумал он. — Совсем еще девчонка, а сколько в ней чувства материнства…»
Ребенок все не унимался.
«Что с ним такое? Почему он все плачет?» — встревожился Павел Васильевич. Встав на цыпочки у окна, он стал приговаривать, сам не замечая этого и не понимая, что если бы его и слышал сын, то вряд ли бы это помогло.
— Ну маленький мой, ну что ты, ну перестань. Не надо, — шептал он, чувствуя, как что-то тревожно и больно сжимается в груди.
Это чувство, когда чужая боль была не только понятна ему, не только тревожила, но была ощутимей своей боли, он испытал впервые и потому ощущал ее особенно остро и сильно.
— Да отойди ты, — неожиданно услышал он сзади голос и обернулся. Это была санитарка. — Ну что ты какой. Вот ведь мужики. Грудь ему надо дать, он и замолчит. А ты мешаешь. Какой ведь недогадливый. Все вы, мужики, такие вот.
Павел Васильевич отошел, слыша, как ребенок крикнул еще и замолчал.
* * *
На другой день он пришел к ней снова. Было время послеобеденного отдыха, и, чтобы не тревожить рожениц в палате, она вышла в коридор. Зимних рам здесь не было, и они могли разговаривать, слыша друг друга.
— Что тебе принести? Чего ты хочешь? — спросил Павел Васильевич, после того как они оба, заметно волнуясь, поздоровались.
— Мне ничего не надо.
— То есть как это не надо? Ты должна поправляться.
— Мне всего хватает. Спасибо.
— Ты стесняешься меня, я знаю. А ты не стесняйся, — сам отчего-то чувствуя стеснение, говорил он. — Я понимаю тебя, я все понимаю.
— Вы лучше жене отдайте. Не надо ее бросать так. Вы ведь любите ее. Помиритесь.
— Нет, Катя, не надо вспоминать, — тихо, с болью в голосе проговорил он и замолчал.
— Это я понимаю… — ответила она также тихо, и что-то дрогнуло в ее лице: оно словно сразу стало старше и строже.
— Чего же тебе принести завтра? — снова спросил он. — Я приду обязательно.
Она не успела ответить, какой-то шум и крик раздался в конце коридора, и, обернувшись туда, она вдруг побледнела.
Павел Васильевич тоже вздрогнул: по коридору бежала жена в больничном халате, непричесанная, разъяренная.
Ни слез обиды, ни мук ревности не было на ее лице — только одна злоба. Но ее остановили.
Что произошло в душе Павла Васильевича в эту минуту, трудно передать. Он опешил. И лишь когда санитарки увели все еще кричавшую и рвавшуюся жену, он с тревогой обернулся к Кате. Она стояла у окна сжав губы, и слезы текли по ее лицу.
— За что, Павел Васильевич? — посмотрев на него, спросила Катя, и губы ее задрожали. — Ведь я же ничего не хотела сделать плохого…
В эту минуту он сам чувствовал, что виноват перед ней в чем-то, и то, что она не осуждала его, а просто высказала ему свою обиду и как бы искала его сочувствия, взволновало его.
Повернувшись, она ушла в палату, и он пошел с больничного двора.
— Пойдемте, я провожу вас, — догнав его, проговорила врач.
И только сейчас он увидел, что на него изо всех окон смотрят люди и, когда он обернулся к ним, ему замахали ободряюще руками. Он понял, что здесь знают и понимают всё.
* * *
Все эти дни он бывал на работе недолго. Шел с завода, и ему казалось, что все смотрят на него и думают: «Мы работаем, а ты что? Куда ты бежишь? Никто не виноват, сам виноват».
Ушел он и в этот день. Бесцельно бродил по городу, погруженный в свои невеселые раздумья, съездил даже за город. Думал в лесу найти утешение или хотя бы отвлечься, но уйти от себя самого нельзя. Куда ты уйдешь? Сам себе не отдавая отчета в этом, искал, куда бы приложить свои силы, чем бы занять мысль и тело, чтобы получить привычное ощущение деятельности. Но ему всюду чего-то не хватало, какая-то пустота была в душе и мыслях. «Нет, жить без работы, без товарищей нельзя», — не один раз думал он.
Как помнил себя, он ни одного дня не был без дела. У него были выходные, отпуска, но это было понятно, оправданно и естественно, это исходило от его работы и давалось ею. А сейчас было другое. Ему казалось, все осуждают его за то, что его поведение в семье, как они его знали, было для них неприемлемо. Оно было противно складу их мыслей, их понятиям. Значит, он не может быть им товарищем.
Это отношение он понимал, сам он отнесся бы к человеку так же, если бы узнал за ним какую-то пакость. Но как всё это было тяжело!
На следующий день к нему в кабинет вошел Воронов. Закурили молча. Воронов как-то по-особенному пристально поглядывал на него, и