Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Три.
— Люди вот устраиваются, а мы… — и махала рукой.
— У него трое детей, — возражал Павел Васильевич.
— Павлик, — садясь с ним рядом и улыбаясь, говорила она. — Ну ты подумай сам: тебе ведь поработать дома негде. Я понимаю тебя, тебе это надо для того, чтобы другим сказать: глядите, как я живу, чего же вы хотите? Но это и людям не утешение — им нужны не слова, а квартиры, — и тебе плохо. Подумай.
— Надя, — я уже говорил, что не играю, а живу. Никому я ничего не говорю о том, как живу. Да и чем тут, собственно, козырять? На двоих две комнаты, тридцать семь метров. Разве это мало? Скажи — засмеют ведь. Я взял то, что меня устраивало. И не думал никогда козырять своей скромностью или еще чем.
— А директорскую квартиру отдал трем семьям. Это из любви к ближнему, конечно.
— Просто из чувства справедливости.
— Ну ладно, не сердись. Я ведь о тебе же беспокоюсь. Не хочешь — молчу, — без шума и без обиды говорила она. Но проходил день, другой, и разговор повторялся. Ее уступчивость и ласки не давали ему возможности ни рассердиться, ни возразить. Но потому и не было ему радости от них, что видел он — не беспокойство о нем руководило ею, а желание одолеть и добиться своего.
А квартира между тем наполнялась новыми диванами, стульями, креслами, буфетами. Все это покрывалось чехлами, подушечками, вышитыми дорожками. Жена с тещей целые дни бегали по магазинам в хлопотах об этом уюте. Если бы это были вышивки, сделанные ее руками, Павлу Васильевичу было бы приятно, но все было куплено на рынке или в магазине, и от всего отдавало чем-то чужим, мертвым.
Как-то, придя с работы, он разделся и сел в новое кресло отдохнуть. Надя была в комнате. Услышав, как пискнули под ним пружины, она обернулась, и лицо ее приняло испуганное, потом страдальческое выражение.
— Паша, — проговорила она, глядя на него так, словно он сделал что-то страшное. — Ну что ты делаешь? Неужели ты не видишь? Я стараюсь, стараюсь, а ты…
— Что? — не понял он.
— Ну неужели ты не видишь, куда садишься? Все застлано, убрано…
Она покачала головой и, обиженно вздохнув, села на стул.
Павел Васильевич не удержался от улыбки.
— И ему еще смешно, — вспыхнула она. — Тут убираешь, убираешь, делаешь, делаешь, а он — только бы напакостить, и еще смеется.
— А ты послушай, как мне однажды сказал четырехлетний Сережа, сын Воронова. Я спросил, понравилось ли ему в гостях, а он и говорит: «Ничего, дядя Паша, только у них одни стулья сидячие, а другие глядячие». И у нас так же. Вот я и улыбнулся. Для чего же вся эта мебель, спрашивается? — пожал он плечами.
— Ну, с тобой надо говорить поевши! — И она убежала.
Однако ее замечания не прекратились, и Павел Васильевич стал садиться, как и все в доме, только на специальные стулья, не покрытые чехлами.
Это угнетало его. Вещи начинали давить, властвовать в доме. Не они для человека, а человек для них.
— Тесно у нас все-таки… — однажды снова завела Надя. — Ну прямо не повернуться… Людей порядочных принять негде…
— А чем ты, собственно, измеряешь порядочность? — сразу отодвинув бумаги, с которыми работал, и повернувшись к ней, спросил он. — Кто эти порядочные? И на кой черт они нам сдались? Порядочность человека заключается, по-моему, в скромности, в уважении других людей. Шикарные квартиры, кабинеты и прочие прилагательные к человеку — вряд ли что прибавляют к нему. По-твоему, у кого квартира в четыре комнаты, тот порядочный, а две — непорядочный?
— А что ты расходишься? — подступая к нему, закричала она. — О тебе думают, а не о себе только. Не я одна буду там жить. Ну, а чем измерять мне человеческую порядочность — мое дело. И пусть твои порядочные хоть в норах живут, а я не хочу и не буду!
— Ну, хватит! — обрезал он. — Довольно! У нас две большие комнаты, и на двоих этого достаточно. Газ, холодная и горячая вода в норе не водятся, а у нас это есть. Будут дети — будет и разговор о квартире, а сейчас прошу закончить его и не повторять. Бесполезно.
Она фыркнула, но продолжать спор не решилась.
«Почему так? — забыв о бумагах, думал он. — Почему? Этого ли я хотел и искал в жизни?.. Что же она искала во мне, чего ждала? Неужели той «широкой» жизни, о которой говорила однажды теща? Платья, мебель, шумные вечеринки. Как все это надоело! Ни радости, ни удовольствия, одна тягость. И я все это делаю, во всяком случае — не мешаю. Оседлали, брат, тебя. Узду надели. Но почему же она ни разу не поняла, что мне тоже чего-то хочется? Почему не хочет встать со мной рядом, а всё только свои желания, всё только свои прихоти… И я исполняю их. Я люблю ее, люблю, черт бы все побрал! И как сделать иначе? Возражать, ругаться, настаивать? Было и это — только неприятности, скандалы.
Нет, не любит! Не любит! Иначе бы пожалела меня. Любовь ведь — радость, крылья, помощь в жизни, а на мне тяжестью легла она, тяжело мне…»
И вдруг испугавшая его самого мысль пришла ему: «Да ведь она же старуха в душе! Она всё знает, что бы ни говорил я ей, ей всё уже говорено кем-то. С ней уже пробовали всё сделать, и всё ей известно заранее. Будто всё уже испытано ею и пережито. Надо детей, — решил он, — это изменит ее. Этого она не пережила. Дети дадут ей новые светлые чувства, отряхнут с нее все эти «не ново», «не оригинально», «слышала», «знаю»… Будет у нее забота, будет радость, и эту радость никто не поймет лучше меня и не разделит. Дети сблизят нас настоящим чувством, настоящей любовью».
* * *
Как-то раз, в марте, в теплый, по-весеннему капельный день, возвратясь с работы, он застал Надю спящей на диване. Павел Васильевич хотел было снять пальто, но вдруг пришла мысль сделать жене подарок, и, представив себе, как Надя обрадуется, он отправился в цветочную теплицу.
Через час вернулся с букетом цветов. Осторожно, на цыпочках приблизился к жене, поставил цветы в вазу на столике, сел рядом, и в который раз невольно залюбовался ею.
Надя тяжело вздохнула, застонала, и Павел Васильевич увидел, как по ее щеке медленно поползла слезинка. Она открыла глаза.
— Что с тобой, Наденька? — испугавшись, спросил он.
— Уйди! — крикнула она и убежала в спальню. В полной растерянности