Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Не смей! Не смей этого делать! Ты живешь с благородным человеком!
А я запальчиво ответила, что, кроме благородства, нужны и другие причины для того, чтобы жить вместе, а я вышла замуж за Георгия только потому, что они с папой все уши мне прожужжали, что он благородный человек.
Мама наконец закурила трясущимися пальцами, закашлялась и заплакала. Я и сейчас слышу, как она тогда сильно и горько плакала, и у нее тряслась голова, как у старухи. Потом она сказала, что они с папой прожили жизнь и хлебнули в ней, а я все готова сломать, никого не жалею. Я опять попыталась объяснить, что мой с Георгием брак – ошибка, которую можно исправить.
– Что значит – исправить? Как это – ошибка? Георгий – твой муж.
Открыла Священное Писание и прочитала:
– «Как ты не знаешь путей ветра и того, как образуются кости во чреве беременной, так не можешь знать дело Бога, Который делает все».[67]
Я помню, что после этого сразу замолчала, и мама тоже притихла. Догадалась, что я наконец ее услышала. Мы с Настей часто поражались тому, как она умеет ошеломить, оглоушить, сломать, а потом вдруг мягко, тактично отступить, отхлынуть, как волна, подобравшая свою пену и уступившая место другой волне.
– Сама все решай. Все сама. Не молодка. Вон мальчик какой! Ты о мальчике думай.
Она взяла на руки спящего Леню и понесла его в спальню. Я была уверена, что он ничего не слышал, а даже если бы и слышал, то что он мог понять, шестилетний? А он все услышал, запомнил и понял.
Лондон, 1937 г.
От Патрика уже три недели нет никаких известий. В последнем письме из Нанкина он написал, что между японскими солдатами происходят соревнования: кто за день обезглавит мечом большее число китайцев. Японцы жалуются, что к вечеру рука еле поднимается, до того тяжело делать одно и то же движение: рубить головы. Все это снимается на пленку. Патрик говорит, что постепенно все окружающие его люди – и даже он сам – привыкают к тому, что происходит, и становятся все менее и менее чувствительными.
Нанкин, 1937 г.
«Я постоянно вижу эти отрубленные руки, ноги, головы, изувеченные тела, вижу детей, потерявших родителей, и родителей, воющих над трупами детей, и чувствую, что тот запас сострадания, который есть во мне, постепенно сжимается и сплющивается под тяжестью всего, что на него ложится. В первые дни, когда это только началось, я страдал так, что мне все время хотелось или стонать, громко, в голос, или напиться до бесчувствия, уйти ото всего этого. А сейчас я почти привык. Мы очень здесь много работаем. Отыскиваем живых среди трупов, перетаскиваем, лечим, кормим, перевязываем, устраиваем на ночлег, добываем еду и медикаменты. Кроме этого, я еще успеваю поставлять в газеты свои репортажи, которые принимаются плохо и проходят только частично. Никто в окружающем мире не хочет ничего знать. Людям наплевать на других людей, пока их самих не коснется.
Поздно ночью возвращаюсь домой и валюсь с ног. Раньше я почти не мог спать. Теперь засыпаю, прежде чем голова касается подушки. Странное дело: почти каждую ночь мне снится огонь. Сегодня, например, снилось, что я вытащил из реки какую-то девушку, немного похожую на тебя, которая хотела утопиться. Я нес ее, и вода доходила мне до плеч. При этом я чувствовал, как во мне нарастает желание, и все время целовал ее, торопился добраться скорее до берега, хотя понимал, что я не посмею овладеть ею, если она сама не захочет этого. Но только я ступил на берег с ней на руках, как увидел, что на берегу все горит. И тут же руки мои стали свободны от тяжести, потому что девушки уже не было, она за секунду превратилась в пепел. Жуткое какое-то видение, а не сон!
Жизнь, правда, ничем не лучше. Японские солдаты часто поджигают по ночам дома, где люди спят целыми семьями, и развлекаются тем, что закрывают двери и никому не дают выйти. Таких случаев здесь – великое множество. Я часто задаю себе вопрос: если мы выживем (то есть какая-то часть из нас!), и на свете по-прежнему будут существовать Китай и Япония, то как станут смотреть друг на друга те, кто пережил это время? И даже их дети? Может быть, потеря чувствительности, которую я сейчас ощущаю в себе, и есть доказательство того, что человеческая психика намного крепче, чем должна была бы быть?»
Вермонт, наши дни
Ушаков спал на террасе в том старом плетеном кресле, которое было слегка продавлено тяжелым телом его покойного деда. Дед тоже любил это кресло и тоже частенько в нем спал, о чем, разумеется, не подозревал его внук, недавно прибывший из Парижа и тут же вступивший во владение всем, что этот сонливый, загадочный дед оставил ему, не спросив ни разу, каков он собой, дальний внук и наследник. Судя по всему, деду было важно с помощью запущенного дома и дорогих картин пробиться к тому, что останется на свете после него, – вот тут и возник Ушаков. Кровному внуку нужно было тоже лежать и дремать в этом кресле, воскрешая тепло его старого тела, поскольку нигде и ни в чем, кроме как тоже в теле этого внука, не должны были содержаться особенности и тайные свойства его собственного организма, переданные кровно близкому существу столь прямо и столь же естественно, как это бывает у птиц, у цветов и у прочей природы.
Сквозь сон Ушаков слышал, как в доме звонит телефон, и даже подумал, что это может быть Лиза, но не вскочил и не бросился в комнату, а только еще плотнее закрыл глаза, словно досадуя на то, что громкий и весь серебристый звонок разбудил его. Он прекрасно понимал, что хитрит с самим собой, потому что Лиза не покидала его мысли, а все, что он узнавал о ней, только усиливало ревнивый и жгучий интерес. Именно жгучий, потому что в основе его лежало телесное желание, которое он, скорее всего, и мог бы победить, если бы не одновременно вспыхнувшее в нем требование счастья, ни разу со смерти Манон не испытанного. Казалось, что кто-то играет по нему, как по нотам. Он был весь открыт, беспощадно и страшно. Если бы она вошла сейчас на террасу в своем этом длинном, простом, шевелящемся платье, он сразу бы обнял ее, потому что быть рядом с ее телом, ее волосами, руками, губами и не дотрагиваться до них, не целовать, не дышать всеми этими запахами, такими отдельными, поскольку он уже знал, как пахнут по отдельности ее волосы, ладони, грудь, живот, лопатки, шея, не упиваться этими запахами – то слабых цветов, то воды, то июльского солнца, – не присваивать всю ее себе, не подчинять ее своему желанию было так же невозможно, как не пить воды в самый раскаленный день или не притрагиваться к пище после здоровой работы на свежем воздухе. Ушаков чувствовал себя в ловушке, и чем больше радости приносила ему каждая ее черта, которую память с готовностью вырабатывала и поставляла ему так же, как пчелы вырабатывают и поставляют мед, муравьи – кислоту, березы – густой, светлый сок и так далее, тем настойчивее становилось подозрение, что если сейчас не попробовать вырваться, то ходу обратно, к свободе, не будет, и то, что она уже сделала с ним, есть только начало смертельного рабства.