Шрифт:
Интервал:
Закладка:
А он не спешил просыпаться. Ему нужно было восстановить в памяти тот очень далекий день, первое апреля, когда в самом разгаре наступившей весны вдруг повалил снег. Да как повалил! Все стало непроницаемым и словно собою само удивленным, и странный был свет: свет сплошной белизны, какой-то удушливый, резкий, холодный. Осталась одна белизна, наважденье, и в доме погасли огни, отключились. Тогда затопили камин. Мэтью попытался вспомнить, как выглядит камин. Ничего не получилось. На секунду вырос гудящий в темноте оранжевый блеск, запахло смолою, но тут же пропало. Папа с мамой уехали в больницу, где ждали какую-то девочку, беби, а Мэтью остался с индуской и кошкой. Индуска щипала под бровью пинцетом, а кошка уютно спала на кровати. Опять он сбивался! Нужно было восстановить в памяти этот день и правильно расположить огонь, чтобы он вырывался из камина, а не из окна, где все было белым. Камин, от которого осталось только красноватое слово, а самого существа уже не было, ибо Мэтью так и не вспомнил, как оно выглядит, между тем оборотился деревом и подставил снегу свой ствол, чтобы снег бинтовал его раны бинтами. Камин заболел, он был в ранах весь, в ранках.
Внезапно Матвей испугался, что и его захотят бинтовать. Он тоже был теплым, горячим, оранжевым с красным. В нем бился огонь. В нем, внутри, а не в небе. Огонь озлоблялся, и кошка дрожала. А ей полагалось дремать на подушке. Огню полагалось жить только в камине. Индуске – щипать свои брови пинцетом. И ждать всем Сесиль. Во всем нужен порядок!
Наконец Мэтью не выдержал и раздвинул занавески в спальне. Беззвучное, грозное все еще было. Оно не устало валить, задыхаться. Внутри белого появился бугорок, и медленно, с огромным трудом одолевающая горку, на которой стоял их дом, подползла знакомая машина. Она остановилась, из нее вылез отец и принялся доставать что-то из глубины. Не успел раздавленный юноша Мэтью своей непослушной ослабленной памятью наткнуться на то, что достал тогда папа, все мысли его подхватило потоком – воды океанской, горячего ветра, – и мысли, как чайки, рванулись, сияя. Почуяли рыбу.
Не открывая глаз, он тоже почуял рядом с собой Сесилию, маму и папу. Они были близко, живые и в страхе. Сесиль стала красной от слез и распухла. Вытирая лицо руками, она сковырнула прыщик на крыле носа, и он кровоточил. А мама (поскольку она не привыкла к несчастьям, а только к карьере и ловким коллегам!) все время держала в руках его руку. Как будто руками кого-то удержишь!
Глаза Мэтью перекатывались под тонкой кожей век, обжигая собой эту почти прозрачную кожу, и успевали поймать любое движение близких по комнате: и то, как мама взяла полотенце, висевшее на спинке кровати, чтобы вытереть лоб, и то, как папа снял пиджак и бросил его прямо на пол, и то, как Сесилия, щелкнув заколкой, туго-натуго стиснула волосы, и белое все, что в ней было, исчезло, остались одни только красные слезы.
Нужно было сказать им, что он все уже видит. Но веки не открывались, они были склеены. И рот был похож на крыло стрекозы: он вздрагивал, мелко, неловко, беззвучно, как будто готовясь взлететь прямо в небо.
Париж, 1959 г.
Вчера Мите исполнилось четыре года. Втроем ходили к Вере: Георгий, Настя и я. Настя привезла из Китая чудесную игрушку: механический кораблик, точную копию традиционного прогулочного судна восемнадцатого века. Я такой красоты никогда не видела. Корпус кораблика сделан из дерева и обшит слоновой костью и жестью, на палубе – фигурки двух слуг, трех музыкантов и танцовщицы, которые прислуживают богатому путешественнику и развлекают его. Повыше, на носу корабля, фигурка божества-покровителя, сделанная из янтаря. Настя сказала, что в китайских легендах часто говорится о небесных ладьях, в которых веселые небожители путешествуют по земным морям и океанам. Потом она поправилась: «бессмертные небожители». Я не могу слышать слово «смерть», не могу.
Митя еще больше напоминает отца. Вера похудела, в ее лице проступили какие-то грузинские черты, и даже эти узкие глаза, которые так любил мой Ленечка, уже не кажутся такими узкими, их словно растянули изнутри. Всю прошедшую неделю – нет, даже больше – я продолжала мучиться с его тетрадями. Настя сидела в одной комнате, я в другой. Мы с ней почти и не разговаривали. Вчера вечером после Митиного дня рождения она сказала, что уезжает обратно в Китай. Теперь я поняла, как много неразрешенного и запутанного в ее жизни. Она, как и я, любила двоих: и своего покойного мужа, и этого дьявола Дюранти, который тоже недавно умер. Настя во многом похожа на меня, мы не живем просто, как остальные женщины, но постоянно продумываем свою жизнь, и это только со стороны кажется, что мы с ней такие легкомысленные. Я все думала, сказать ли ей о том, что я прочитала в Лениных тетрадях? И чувствую: не могу. Не могу открыть даже Насте. У нее ведь не было детей, не было сына, и она не знает, что это такое, какая это боль.
Он был еще совсем маленьким, лет двух, не больше, и я принялась брать его с собой в церковь. Подносила его к Иверской Богоматери, и мы подолгу стояли с ним, смотрели. Когда он немного подрос, он спросил у меня: все ли матери на свете такие же добрые, как Она?
И я ответила: «Все».
Вчера прочитала в его тетрадке:
«Помню, как мы с мамой поехали в Тулузу. Мне было, если не ошибаюсь, лет пять. До этого дня, о котором я сейчас говорю, я был совершенно счастливым ребенком, но с этого дня я понял, что моему счастью все время будет что-то мешать, и нужно сделать так, чтобы забыть о том, что мне мешает, и снова любить мою маму по-прежнему».
В Тулузу мы с ним поехали ранней весною на две недели. Ему было не пять, а шесть лет, он перепутал. Туда же должен был приехать Коля и поселиться на старом постоялом дворе, переделанном в гостиницу. Мы уже несколько раз так поступали: я брала маленького Леню и уезжала, потом туда же, где были мы, приезжал Коля, останавливался неподалеку, и мы с ним встречались. Но прежде, до Тулузы, Леня был совсем крошечным и ничего не понимал, а тут он впервые заподозрил меня, потому что услышал наш с мамой разговор. Господи, я же все помню.
Я тогда готова была расстаться с Георгием, развестись, и если бы Коля был немного настойчивее, может быть, так бы оно и случилось. Уж очень мы плохо тогда, нервно жили. Теперь понимаю, что Георгий чувствовал все, что во мне бушевало, и был весь раздавлен, не знал сам, что делать. Я ехала к родителям не только для того, чтобы отдохнуть от наших скандалов, но втайне надеялась, что наконец-то познакомлю их с Колей, перетяну их на свою сторону, и все это сразу решится. Но когда я попала в свой дом, увидела маму и папу, таких постаревших, уставших ото всего, что им выпало в жизни, любящих нас и радующихся тому, что у меня все в порядке, есть муж и ребенок, – я сразу обмякла, поняла, что ничего не скажу, нет у меня ни сил, ни решимости причинить им еще одно горе, и сразу наступило душевное отрезвление. Я даже хотела дать тогда Коле телеграмму, чтобы он оставался в Париже, но потом не сделала и этого, просто махнула на все рукой: будь что будет.
В первый же вечер и произошел мой с мамой разговор сразу после чая, когда папа отправился на свою обычную прогулку, а Леня, набегавшись, спал на качалке. Я помню этот разговор так, как если бы он был вчера. Мы сидели на террасе, и мама – я помню – перетирала чайные чашки. Потом она спросила, что со мной, почему я такая грустная. И я ей тогда рассказала про Колю. Мама вскочила, стала шарить по всем карманам в поисках папирос, потом исступленно зашептала: