Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Но, если почитаешь царя Петра Алексеевича, изволь и Алексашке Меншикову приязнь и решпекты оказывать, принимать его в своем дому, поить его своими медами да винами и любезно расшаркиваться перед псом приблудным! Раз великий государь приказал делить с Данилычем печали и скорби — так тому и быть! Может, о чем путном за столом уговориться удастся: война идет, воевать-то вместе. А нет, так хоть развеселит этот знаменитый галант дочь Аннушку! А то совсем поблекла Анюта, все по матери печалится. Женой своей Алексашке, пирожнику, ее, конечно, не видать, только для чего умный дипломат станет прежде срока замыслы свои открывать? Борис Петрович не только в ратных, и в посольских делах поднаторел еще при покойном Алексее Михайловиче Тишайшем, и дипломатом слыл не из последних. Так что пускай холоп царский Алексашка покрутится вокруг Аннушки, полебезит, попотеет, а высокородные бояре Шереметевы посмотрят на сию комедию да посмеются.
Поразмыслив так, Борис Петрович прояснел душой, словно перед баталией, и позвал к себе Марту. Первым делом строго велел ей за челядью проследить — чтобы устроили все так, как в немецких домах. Марта — девушка умная, расторопная — на нее всегда можно положиться! Слуги да повара ее уважают, даром, что всего ничего она в доме, и воровать при ней опасаются. Клад, а не экономка. Ежели экономок можно было бы офицерским рангом или шпагой жаловать, вот сейчас Марта и завязала бы на тонкой талии трехцветный шарф, а на крутом бедре приладила бы шпагу с инскрипцией от самого фельдмаршала Шереметева. Заслужила девка! Помолчав для важности и потомив домоправительницу ожиданием, Борис Петрович наградил ее иным образом:
— Ты, дочка, как управишься по дому, ступай к Аннушке и скажи ей, чтоб уделила тебя к ассамблее из своих туалетов платьем, да башмачками, да всяким другим бабьим снарядом, тебе лучше знать каким! Нечего тебе мышью на поварне хорониться, выйдешь завтра к гостям. Ты девка смелая, не сробеешь перед Меншиковым-то! Ступай себе пока.
Марта произнесла несколько слов благодарности, потому что должна была их произнести, и отправилась хлопотать по хозяйству. Впрочем, готовилась она к ассамблее без особого желания. Ей не нравилась Москва, она безумно тосковала в этом странном, чужом городе с извилистыми грязными улочками, пышными палатами одних и нищими хибарами других. В Мариенбурге тоже жили по-разному — кто бедно, а кто — богато, но в ее родном городе был порядок, была благопристойность и тихая, уважающая себя бедность, а отнюдь не эта зловонная нищета. С ужасом узнавала Марта о лютых московских казнях — о том, как царь Петр со своими сподвижниками собственноручно рубили головы прежнему московскому войску — стрельцам, и о том, как при прошлом, да и при нынешнем царе людей колесовали и четвертовали, запытывали до смерти в застенках, еще живых подвешивали за ребро на крюк. В Мариенбурге она и представить себе не могла, что человека можно заживо закопать в землю, оставив наверху только голову, лишить этого несчастного капли воды и, усевшись напротив, с интересом наблюдать за его агонией!
Разговоры шереметевской челяди вертелись вокруг доносов, пыток и казней с такой обыденностью, с которой в ее родном городе говорили о ценах на соленую рыбу. Казненных или сосланных здесь не жалели, словно сочувствием боялись навлечь на себя долю их несчастья. Царя и его приближенных за глаза дерзко и грязно хаяли, называя «Петькой и петровцами», но при этом все испытывали какую-то сковывавшую душу рабскую покорность перед волей и магией имени этого ужасного и всемогущего человека. Марта все чаще проклинала тот день, когда — даже обессилевшая и израненная — не поплыла вслед за Йоханом через озеро Алуксне навстречу смерти или свободе.
И вот она оказалась в этом чужом жестоком городе, где даже солнце редко показывается на безнадежно сером, словно мужицкий армяк, небе и полгода царит неизменная московская погода — «зима». Она должна показывать произведенному в дворецкие денщику Порфиричу, как накрывают на стол в Европе, и просвещать дочь фельдмаршала Аннушку, которая не знает, какой ножкой следует отступить назад, делая политичный реверанс.
Порфирич, впрочем, был уже чем-то вроде старого приятеля, и Марта легко прощала ему солдатскую неотесанность. Аннушка Марте тоже нравилась — милая, спокойная девушка, нрава простого, нежного и в то же время гордого. Ничем не выказывая Марте превосходства, Анна высоко несла себя не за собственные женские достоинства, а за то, что она — дочь фельдмаршала Шереметева, первого государева полководца и родовитого боярина. Приказания и пожелания отца Аннушка выполняла безропотно и почитала его так, как сама Марта — пастора Глюка.
Пастор со своим многочисленным семейством ныне также находился в Москве, где ему велено было основать гимназию для детей из знатных семейств. Он и занимался гимназией — без особого рвения и огня, но серьезно и основательно — как привык. Делать что-либо спустя рукава пастор не умел и не собирался учиться этому столь распространенному среди московских обывателей обычаю. Но разжечь прежний огонь в его бесконечно уставшей душе уже было невозможно, хотя он на коленях молил Господа об этом. Вспоминалась война: осада Мариенбурга, выжженные ливонские деревни, обезумевшие от горя и крови люди — и на душе становилось тяжко и мутно, как будто идешь куда-то в густом ледяном мраке и несешь в руках, словно свечу, свою единственную надежду… Сам виноват, укорял себя пастор. Он слишком понадеялся на освободителей-московитов, осуждал политику шведской короны в Ливонии… Теперь извольте, преподобный, посидеть с семейством у этих самых московитов в плену!
Глюк пытался навещать Марту, но прежней близости между ними уже не было. Слишком многие из казавшихся незыблемыми ценностей, которые ученый пастор пытался взрастить в душе своей воспитанницы, катастрофически разрушались на ее глазах. Вместе с мариенбургскими стенами рухнули вера в торжество добра и милосердие. Оставалась только хрупкая надежда на Йохана. Марта боялась даже в мечтах рисовать себе картины их чудесной встречи, но в глубине души верила: вопреки всему он жив, он ищет ее и обязательно найдет! Любимый не подавал о себе вестей, и с каждым днем ждать этих вестей становилось все невозможнее. От бессильной и глухой тоски Марту отвлекали только хлопоты по дому.
Немножко трогательного тепла дарила и дружба с Аннушкой Шереметевой. После смерти матери Аннушка сначала горевала, а потом — о неистребимый Евин дух! — вернулась к обычным женским заботам. Она то и дело спрашивала у Марты, как носить французские и немецкие платья, как укладывать волосы в высокую прическу или наносить на лицо пудру вместо привычных румян. Дочка фельдмаршала усердно зубрила немецкий, но дальше простейших фраз не продвинулась. Марте, с ее врожденной восприимчивостью к звукам других языков, было легче. Еще в походе, скитаясь с обозом московского войска, она сносно научилась объясняться по-русски, и эти знания стали теперь для нее хлебом насущным. Болтая с Аннушкой, Марта постигала тонкости и дух языка, которому суждено было надолго стать для нее главным. Вечером, накануне визита Меншикова, Аннушка Шереметева расчувствовалась и подарила Марте красивое французское платье из своего «гардероба» — не слишком роскошное, но вполне уместное в данных обстоятельствах. Когда экономка господ Шереметевых облачилась в серебристый атлас и уложила волосы в высокую прическу, Аннушка восхищенно всплеснула руками.