Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— В ад вас обоих, и немца, и московита!!!
Отчаявшись, иные отряды латышских повстанцев нападали на обозы московского войска, на оторвавшихся от главных сил фуражиров и разведчиков. На дорогах авангарды Шереметева находили страшно разрубленные, исколотые, раздетые донага тела солдат и драгун, казаков, калмыков и башкир. С лютой матерщиной уходили по следу в леса карательные команды, настигали, дрались, убивали, вешали. Ливония плакала кровью, провожая Шереметиса…
Этот путь слился для Марты в один бесконечный день, когда она тряслась в возке с фельдмаршальским багажом, помогала Порфиричу на бивуаках стряпать нехитрую еду для «боярина» или стирать для него белье, а еще — вспоминала о Йохане или молилась. Когда армия Шереметева и следовавшие с ней беженцы и пленные останавливались на ночлег и разбивали лагерь где-нибудь в чистом поле, к Марте приходил пастор или она сама навещала названого отца и его семейство.
Все они были подавлены и грустны: пасторша жаловалась на усталость и ревматические боли в застуженной пояснице, Анна хныкала, Лизхен потерянно молчала, а Эрнст злился. И только Катарина нашла утешение в обществе своего молодого сержанта, который, когда выдавалась свободная минута, приходил проведать ее. Ее кавалер носил трудно произносимое, но такое звучное имя — Федор Иванников и происходил, по его собственному уверению, из «московских детей боярских». Сначала Катарина очень обрадовалась, что ее любимый — природный аристократ, ведь она знала, что «боярами» называют самых родовитых русских вельмож, которые носят высокие шапки из бобровых шкур. Однако Федор несколько сконфуженно объяснил ей, что этот титул примерно соответствует европейскому рыцарскому, и деревенька его бедна — «мужских душ тридцать». «Душами» в Московии называли рабов, и наивная девушка действительно вообразила себе закованных в цепи невольников, возделывающих грядки с репой. Однако Федор рассмеялся и пояснил, что его отец, как «барин небогатый», живет со своими рабами дружно, носит ту же одежду, что и они, а по праздникам вместе с ними пьет водку. Беседы их были на первый взгляд самыми невинными и протекали только в присутствии пастора и пасторши — по крайней мере господин Глюк был уверен в этом. Но Катарина, если б захотела, могла бы рассказать многое — и о страстных поцелуях в ночной темноте, и даже о том, что заставляло ее в редкие минуты одиночества заливаться краской — то ли стыда, то ли радости. Катарина прокрадывалась к возлюбленному ночью, тайком от своего многочисленного семейства. Она все надеялась, что сержант посватается, и бравый Федор постоянно обещал ей это, но пока не спешил исполнить свое обещание. А Катарина, воспитанная в духе послушания и строгости, не выдержала атмосферы любовной вольности, царившей в лагере, и отдалась новому, пьянящему ощущению сладкой безнаказанности. Ее сержант был молод и красив, и пока ей удавалось обманывать отца и мать, но развязка была близка… И она наступила на одной из растоптанных ливонских дорог, по которой брели изнуренные люди, охранявшиеся усталыми солдатами.
В ту ночь лагеря не разбивали — спали прямо на телегах, а кто и на голой земле, вокруг костров. Катарина, убедившись, что все ее многочисленное семейство уснуло крепким и глубоким сном смертельно уставших людей, проскользнула к своему сержанту Иванникову, которого уже научилась называть по-русски, тепло и легко — Феденькой, а про себя звала по-немецки Теодором. Тот укрыл «любушку» плащом и увлек куда-то прочь от дороги, в сладкую и вязкую темноту, укрывшую их словно покровом. И тут из темноты появился пастор Глюк со славянским Евангелием в руках.
Пастор давно уже догадывался о неподобающем легкомыслии Катарины, но не мог уличить ее без доказательств. В ту осеннюю походную ночь пастору не спалось: он закрыл было глаза, но горькое чувство вины, терзавшее его в последнее время, не давало заснуть — перед глазами вставали страшные картины осады и штурма города, потом — пленения, жуткого избиения безоружных пленных, ужаса и позора жителей… «Mea culpa, Domini! Mea maxima culpa! Моя вина, Господи, моя великая вина!» — шептал преподобный Глюк, с раскаянием ударяя себя в грудь кулаком, хотя и сам понимал: его собственная вина состоит лишь в том, что он так страшно заблуждался в отношении московитов… Тут пастор услышал совсем рядом чьи-то легкие шаги и открыл глаза. Катарина, его непослушная девочка, спешила куда-то прочь от дороги, а ей навстречу — тот самый русский, что повадился приходить к ней! Он поспешил следом за влюбленными и, едва они слились в объятиях, вынырнул из темноты, словно кара Господня, и обрушил на их головы свой праведный родительский гнев. Нервы пастора были расшатаны настолько, что он не смог сдержаться и прежде всего влепил несчастной Катарине пощечину, чего раньше никогда себе не позволял. Бедная девушка истерически зарыдала и, совсем не стесняясь, бросилась на грудь к своему московиту, ища защиты у него. Тот протянул у нее над плечом руку и со скрытой, но внятной угрозой выставил вперед ладонь, преграждая путь разъяренному отцу.
— Не извольте подходить, сударь! — предупредил он. — И обидеть ее не могите!
— Вы обесчестили мою дочь, и нынче же утром я доложу об этом фельдмаршалу Шереметеву! — воскликнул пастор Глюк, едва сдерживаясь, чтобы не наброситься на наглеца с кулаками. — Вы будете повешены за это гнусное насилие еще до полудня, вот увидите!
— Докладывайте, сделайте милость, — усмехнулся сержант, совершенно не смутившись. — Борис Петрович справедливый, он разберется! Батюшка наш только насильников вешает, а ежели это любовь по сердечному согласию — благословит! Да и меня он ведает: при мызе Гумоловой, как мы с плутонгом моим свейскую гаубицу с полным огневым припасом одержали, жаловал нас десятью рублями на круг…
Пастор удрученно опустил голову: как ни прискорбно, но этот самоуверенный юнец был прав. Фельдмаршал вряд ли станет наказывать одного из своих храбрых командиров за беззаконную, но добровольную связь с ливонской девицей, пусть даже с дочерью важного пленника… Вон сколько таких парочек милуется каждую ночь на возах!
— Ваша сила торжествует над справедливостью, захватчики! — промолвил пастор. — Но знайте, что есть власть выше вашего Шереметева и выше вашего царя. Вы, сержант Иванников, бесчестный человек, и Господь накажет вас!
Тут уже сержант уныло повесил голову, а Катарина заплакала еще горше. Эта ливонская девушка, сдобная, словно пышные матушкины пирожки с малиной, ласковая, словно майское солнышко, и страстная — это уж без сравнений, такими только иноземки бывают! — очень нравилась простому и честному парню. Как бы хотелось привезти ее с войны в свою подмосковную деревеньку, поклониться в ноги отцу-матери, повенчаться честью и славой и — с веселым пирком за свадебку! Да только слыханное ли дело — православному жениться на лютеранке! Федор не раз задавался вопросом: как же им, горемычным, быть дальше? И не находил ответа. Его царское величество государь Петр Алексеевич хаживал, конечно, по юности, к хорошеньким девицам из Немецкой слободы и даже возвысил до себя одну из них, Анну Монс, но чтобы на еретичке Монсихе жениться — этого в православном Московском государстве никак быть не могло. Он, Федя Иванников, — из семьи небогатой, но старинной, благочестивой, предки еще в опричном войске грозного государя Ивана Васильевича служили… Никак не возможно ему на лютеранке жениться! Конечно, царь Петр иноземцев (и, что греха таить, иноземок!) жалует, но женятся на Руси все еще по отеческому закону — на своих! Вот ежели бы Катаринушка от веры своей еретической отступилась и православное крещение приняла… Однако же о таком он и просить ее боялся: знамо дело — поповская дочка, такие от веры не отступаются. Да и отец ее, поп лютеранский, вон какой сердитый!