Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Вот почему эта самая нравственность так легко слетает с людей в колониях — почему вдруг милые юноши, декламировавшие Вордсворта и Кольриджа, начинают вешать негров. И является вместо британского джентльмена мистер Курц во всей своей красе. Всё это с ясностью доказывает, что мы по большей части своей вовсе не нравственные люди, а просто люди, не имеющие случая натворить бед. Паралитик не развратничает, не убивает и не подделывает денег, но кто же решится назвать его нравственным человеком? Однако мы не колеблемся считать себя лучше других на сходных основаниях.
У меня не было случая украсть или убить — зато был случай увести невесту у Оскара Уайльда, которым я и воспользовался не задумываясь. Более того, я искренне считал это своим моральным долгом — ибо, наблюдая в Уайльде человека легкомысленного и распущенного, я вывел отсюда безупречный силлогизм, что она заслуживает лучшей участи с лучшим человеком, то есть мной. И чем же всё кончилось? Рози два года тянула со свадьбой, а потом сбежала от меня к какому-то русскому революционеру. Уайльда уже давно нет в живых. Я, конечно, и тогда в известной мере понимал, что оправдываю благими намерениями тот вульгарный факт, что мне понравилась чужая невеста; но я искренне полагал, что у человека легкомысленного и распущенного не бывает чувств, которые можно оскорбить. Но ведь и Цветочный Воевода вешал турок за рёбра лишь потому, что они, с его точки зрения, заслуживали этого. И сейчас, когда я оглядываюсь назад, меня тревожит тень сомнения. Быть может, если бы я дал Уайльду жениться на Рози, он был бы сейчас жив? Не было бы брака с женщиной, которой он в сущности никогда не любил, быть может, он не ступил бы на путь порока, который привёл его к тюрьме и к ранней кончине (я, знаете, человек старой закалки и не верю в эти новомодные теории врождённых преступных типов) — всё так? Может, единственная разница в том, что я творил зло чистыми руками?
приписка ниже: Нет, я обезумел — куда меня заносит? К чему это самобичевание? Вздор; я не могу быть виновен в смерти Уайльда; здравый смысл и понятие вероятности говорят, что я скорее невиновен, чем виновен. И вообще человек с дурными наклонностями рано или поздно всё равно скатывается в беду, глупо полагать, будто тут есть какое-то моё участие. А ну как есть? Но это же никто не докажет, и доказать нельзя, а я сижу тут и лелею свою неврастению. Это оттого, что я пьян. Нахлестался хереса и изливаю на бумагу своё безумие. А Ингрид Штайн и Айзек Райхман? Есть тут моя вина или нет?
10 декабря 1913. Я не нахожу себе покоя. Всё слишком запуталось в течение этого года, так страшно и необъяснимо — как в плохом романе; я не мог этого предвидеть и теперь не знаю, как мне быть.
Проведя бессонную ночь, я пошёл бродить по улицам, чтобы развеяться. Выпал снег, и осенние лужи на асфальте прихватило лёгким морозцем. Губы пощипывало от холода, но это было даже приятно после промозглого тумана ноябрьских дней. Через час блужданий я оказался у внешней аллеи Гайд-Парка, где под облетевшими липами прогуливалось несколько дам с собаками и без собак и с суровым видном катался какой-то фанатичный велосипедист. Я люблю это место, хотя розы уже укутаны на зиму; в кармане у меня были хлебные корки для распушившихся, как шары, наглых серых белок, рыскавших по газонам в поисках подаяния. Я забрёл в чащу вечнозелёных экзотических деревьев, с которых осыпались хрупкие снежинки, и кинул хлеб за чугунную решётку. Из-за решётки мне были видны выделявшиеся на снегу, подрагивающие серые метёлки хвостов — белки обнаружили хлеб. Я спрятал замёрзшие руки под пальто и пошёл, приминая свежий снег, в сторону Серпантина.
Проходя между облетевших ив, свесивших к чёрной воде паутину перепутанных веток, я повернул к мосту и увидел его. Я не удивился; я знал, что он тоже любит ходить сюда. Он стоял на мосту, положив руку на парапет. Не меняя скорости, я двинулся к нему.
— Здравствуй, Алистер, — сказал он, обернувшись. Он приоделся: поверх его обычного костюма на плечи была небрежно брошена короткая, едва до колен бекеша на выдровом меху — не столько для тепла, сколько ради того, чтобы не выделяться среди одетой по-зимнему публики. Шею окутывал длинный мохеровый шарф, на голове была круглая меховая шапочка. Смуглое лицо горело от мороза; он протянул мне руку в тонкой замшевой перчатке. Не знаю, показалось мне или нет, но рука его дрогнула.
Это встревожило меня; я поднял глаза и пристально вгляделся в него. Что-то новое для меня было в его взгляде — какое-то затаённое страдание, которого я не мог прочесть. Улыбался он так же, как всегда, но, бросив взгляд на его улыбку, я увидел, что его нижняя губа вся искусана.
— Что с тобой? — теряясь в догадках, спросил я. Не знаю, что я готов был услышать. — Что-то случилось?
— Что-то случилось, — безлично подтвердил он, стоя на снегу в своих слишком лёгких сапожках и прислонившись к парапету моста. За спиной у него плескалась чёрная вода. Я схватил его за рукав.
— Не томи! Скажи, что! Что должно было случиться, чтобы на тебе лица не было?
Он посмотрел на меня немигающим взглядом из-под припухших век.
— Я был на исповеди, — хмуро произнёс он. — Священник отказался отпустить мне грехи.
Я вообразил себе невесть что, готовясь к самому худшему; немудрено, что я был раздосадован, услышав это. Отступив назад, я сказал:
— Только и всего? Я думал, ты по крайней мере вырезал кому-нибудь сердце. Зачем тебе это?
— Не надо шутить насчёт сердца, Алистер, — вдруг побледнев и прижав ладонь к груди, сказал Мирослав. — Ты не знаешь, что это такое.
— Мирослав, не устраивай комедию, — разозлился я. — Кто тебе отпустит грехи? Меня вообще удивляет то, что ты сунулся в церковь.
— А ты разделяешь это суеверие? — он в упор посмотрел на меня. — Что будто бы такие, как я, принадлежат дьяволу и должны корчиться от одного вида креста?
— Не говори глупостей, — неуверенно сказал я, — ты знаешь, о чём я…
Я не знал, что ему возразить. Как англиканин, я всегда считал суеверием саму католическую исповедь — но ведь и случай Мирослава не был предусмотрен англиканским вероучением. Он усмехнулся со всей горечью снисходительности.
— Алистер, во мне не больше дьявола, чем в тебе. Я столько же страдаю, сколько любой другой; и я хожу в церковь чаще, чем ты. Теперь говорят, что и турок не лишён милости господней — не знаю, в моё время думали иначе, — так неужели я хуже турка?
Он замолчал. Я дотронулся до его плеча.
— Мирослав, пойдём, — сказал я. — Пойдём ко мне. Тебе нужно отдохнуть, ты проголодался…
Я вывел его из парка, и вдвоём на извозчике мы доехали до моего дома. Своим ключом я открыл парадную дверь и впустил его внутрь. Он не носит калош, и с его сапог тут же натекло на пол. Я взял его шапку и повесил на шляпную вешалку. Стянув перчатки, он невидящим взглядом уставился на меня.
— Мирослав, довольно, — попытался урезонить его я. — Всё обойдётся…
— Дурак! — отрывисто бросил он, повернулся и побежал наверх в мой кабинет. Я бросился за ним. Он стоял посреди кабинета, закрыв лицо руками. Услышав мои шаги у себя за спиной, он срывающимся голосом проговорил: