Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Прочее стерто.
В том сейчас сентября 1939-го, остановившемся на большой выставке Савы Шумановича, молодой художник Павле Зец решительным шагом приближался к старшему по возрасту художнику и виновнику торжества, с тем же взглядом, которым он смотрит на меня в этом сейчас ноября 1944 года, когда мы стоим, лицом к лицу, в опустошенном «зимнем саду». Взглядом, в котором сконцентрировалась изощренная жестокость. Мне кажется, что в этом, другом сейчас, она еще более изощренная, чем в том первом, это соответствует не только природе жестокости, но и природе изощренности, и, противопоставленная мягкости его голоса, не производит впечатления фальшивой, но, должно быть, все-таки ненастоящая.
(Где он был, задавалась я вопросом долгие годы, которые проведу в бывшей комнате для прислуги, а сейчас — навсегда моей комнате, поглощенная синтаксическими и грамматическими головоломками, на которые постоянно натыкалась, переводя какой-нибудь из романов Флобера и Мопассана, или книги братьев Гонкур, Гийо или Монтерлана[99]. Где прятался этот убийственный взгляд, когда будущий полковник, а тогда раненый подпольщик, — или надо было сказать тогдашний, как говаривала моя бабушка, — только выздоравливал и разговаривал со мной в «зимнем саду» в пятницу, 5 марта 1943 года? Его не было нигде, этого взгляда, может быть, он хранился, может быть, тщательно запакованный, в каком-то внутреннем, темном чулане Павле Зеца.)
Тогда, на выставке, я поспешила встать между немилосердным взглядом молодого художника и испуганным взглядом старшего, но не успела. Опоздала на мгновение. Я воздвиглась, запоздав на секунду, существенную. Почему, спеша, я не была достаточно быстрой? Как со мной, в принципе, легкой, словно Питер Пэн, как говаривал профессор Павлович, — могло такое случиться? Да потому что, — это я понимаю только сейчас, глядя на эту сцену с расстояния, которое мне обеспечивает ноябрь 1984, — и я была скована ужасом от этого взгляда, направленного, чтобы уничтожить. Острого от зла. Заостренного злом. Пронзительного взгляда. Тончайшего острия, перед которым бессильны любые доспехи. Да, я еще тогда это поняла, в тысячную долю секунды, и этой тысячной доли секунды было достаточно, чтобы вызвать судьбоносную задержку, чтобы сковать меня, потому что от этого понимания, интуитивного и полного, все вокруг меня начало распадаться. И пол уходил из-под ног. А когда пол уходит из-под ног, то скорость преображается в торможение, и потому я запаздывала, — ну, сейчас я могу позволить себе и немного патетики, — так безнадежно. Я спешила, но оставаясь на месте, а все вокруг двигалось. Только позже накатила та ужасная дурнота, причины которой я не знала, потому что не осмеливалась ее знать. Я не осмеливалась осознать, что увиденное мной не только одна из форм зла, пронзившего настоящее, но и праформа того зла, которое будет ждать меня в будущем. Я сознавала, что оно будет меня ждать. Что оно меня ждет. И что это зло. И исходит оно от Павле Зеца. А потом мне стало плохо. От зла в нем стало дурно мне. Сейчас я сознаю, что это была та же самая дурнота, или тошнота, которую я почувствовала и тем тягучим июньским днем, когда, в самый зенит, пошла в бакалею на углу спросить дрожжей, а бакалейщик, высокий армянин, кланялся низко, услужливо, как лавочники в Стамбуле или в Адене, и бог знает, где еще, он что-то знал, этот человек, который не был мне другом, вовсе не был, но знал что-то важное, о чем не имела понятия я.
Да, я знал. И не был ей другом. Тогда — нет. И не мог им быть. Но я не желал ей зла. Я никому не желал зла. А мальчик — тем более. Этот, который сейчас говорит мне, что я лгу. Отвратительно и привычно лгу. Но при этом уверен, что говорю чистую правду. Это мне он говорит. И чтобы я перестал выкручиваться, я уже старый человек. Но кто же тогда тот я, что это говорит? Мальчик прав. Может быть, я и не желал зла, но творил его. Множество раз. И ей. Всё во имя добра. И правды. И справедливости. Вот, такая сентиментальность. Ты доволен? Наконец, я признался.
И тогда, в той бакалее, под паутиной страха, скользнувшей вниз с моих плеч, опять немного пошатнулся тот, уже во многом разрушенный, мой мир, но я еще не распознавала ни этого головокружения, ни ускользания, как не распознавала интуитивного знания в том сейчас, на выставке, открывшейся в воскресенье, 3 сентября 1939 года, на третий день Второй мировой войны, если мы согласны с тем, на чем настаивают многие современные историки, что первым днем войны было первое сентября. В том сейчас, после неудавшейся попытки защитить Саву Шумановича, я стояла у спасительного окна в одном из залов Нового университета, а рядом со мной стояла спасительная Криста Джорджевич: все в тот миг действовало спасительно, а явь была совершенно белой, как обнажившаяся кость.
Я глубоко дышала, чтобы отогнать дурноту, горячий воздух, плотный от рева автомобилей, все еще носившихся вокруг Калемегдана, а где-то в Данцигском коридоре громыхали таким же плотным звуком танки третьего рейха и прорывались в Европу. Но Европа, хотя и обеспокоенная, все еще без настоящей обороны и все еще расслабленная под этим теплым, загорелым солнцем, ничего не понимала. Еще нет. И она тоже.
Я вдыхала этот воздух, сплавленный с полуднем первого дня — воскресенья в переломном сентябре переломного года с обозначением 1939, а в воздухе не было запаха — ни предчувствия, ни поражения, ни черного солнца. Он был теплым и пронизанным чем-то прозрачным и простодушным, мягким и пушистым, невинным. Вдруг умолк рев автомобильных моторов, наверное, на трассе наступил первый перерыв, тот, что в 13 часов 30 минут, совершенно улетучился бензиновый смрад, легким порывами долетавший со склонов Калемегдана: во внезапном затишье сентябрьского дня, который только начал поворачивать к своему собственному исходу, под обломками равномерно синего неба, я почувствовала запах согретой поверхности умиротворенной, доброй реки, Савы, доходивший оттуда, с самого Устья.
Мне становилось лучше. Дурнота отступала. Госпожа Криста Джорджевич взглянула на меня в знак приветствия, дружески подмигнула, подбадривая меня, но оставила. Она удалялась,