Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Эдуард Аркадьевич не слушал его. «Хорошо ты рассуждаешь, – думал он, – рассуждать хорошо. Жить-то так не выходит. Почему вот он не сжился с Софьей… Софи… Софья… Сонечка… Суховата была… Да, но не в этом дело».
В первые годы их семейной жизни Эдуард Аркадьевич был не то чтобы счастлив, но вполне доволен. Софья была серьезна и рассудительна. Она разумно и крепко вила их гнездышко, во всем подлаживалась к матери. Старики были счастливы. Сразу родился Боб, и Софи с матерью часами говорили о пеленках, кормежке, присыпках, прививках. Он должен был со счастливым видом бежать в особые отделы, где уже все было оговорено, и забирать детское питание, костюмчики, мясо… О господи! Как много тогда ели мяса! Немудрено, что его было мало в магазинах. Зато полно в холодильниках.
Он тогда был биологом. Боже, когда-то он был женат и работал в престижном Сифибре у знаменного тогда и сейчас Теплякова! Он даже собирался писать диссертацию. И все для этого было отлажено. Мать, распрощавшись с мечтой о выдающемся музыканте-сыне, вполне смирилась с биологией и привычно выстилала ковриками научный путь сына. Немного было скучновато, но это уже детали.
И весь этот отлаженный, устроенный уже и милый мир сломала, конечно, Лялька. Одним движением брацковато-смуглой, крепенькой своей головки на уже расплывавшейся шее. Она взмахнула своей головенкой, пересекая площадь у набережной, где он пил пиво с Тепляковым, и тот советовал ему заняться мятой для диссертации. Он во всем соглашался, готовно кивая головою: тема необременительная и спокойная, и вдруг, обернувшись, увидел Ляльку: она быстро пересекала пространство. Она все делала быстро, резко, беззаботно, и взмахнула сумочкой так знакомо, так резко и гарцующе двигая плотными голенями, в каких-то немыслимых не по возрасту узких брючках, и он отметил сразу, что она изменилась, постриглась, подобралась, и только потом осознал, что это Лялька из Николаева пересекла сейчас пространство у его носа. Его Лялька! Он вставил свою бутылку пива в ладонь Теплякова, кинулся за ней, но поздно. Она растворилась в этом пространстве! Он метался посреди гуляющей публики, одиноких пар и компаний, как затравленный, и уже было настиг ее, маячившую вдали, с угрозой кануть навеки, и крикнул не своим голосом, хрипло и властно:
– Лялька!
И вся эта пестрая публика обернулась. И она обернулась. Он ясно видел издалека, что она услышала, и как облизнула верхнюю губу, шоркнув тыльной стороной ладони о бок, и резко отрицательно мотнула головою и исчезла. А исчезать она умела. Он обыскал все вокруг, ее не было.
Тепляков, когда он вернулся к нему, смотрел ему в лицо долго и удивленно.
– Мята! – вдруг неожиданно для себя заявил Эдуард Аркадьевич. – Опять мята?! Ее уже открыто и изучено 180 видов. Занимайтесь ею сами. Ту-ф-ф-та!
Он допил пиво и, вручив ошарашенному начальству пустую бутылку, резко повернулся и ушел.
Он запил. И все рухнуло.
Да, еще подвернулся Октябрь. Они появились в одно время, Лялька и Октябрь. Рослый, жилистый, сутулый, с желтоватой проплешью под черными, всегда влажными волосами, он был похож на орангутанга. Он всегда был одержим какой-то идеей, которая обязательно работала «в пику» существующему, и он говорил о ней без передыху, громко, страстно, взмахивая длинными жилистыми руками, полыхая огненной чернотою выкатывавшихся из глазниц ничего не видящих глаз. Вещал он споро и доказательно, начитанно, либо заражая слушателя своей идеей, либо отталкивая от нее. На этот раз он был одержим идеей спасения русской культуры. В частности, ее сельской старины.
– Старик, – сказал он Эдику, завалившись однажды к нему домой с рюкзаком, набитым иконами, туесками, пестиками и всякой-всячиной крестьянской утвари, – бросай эту всю бодягу, не приличную для мужчины, будем спасать Русь.
Эдуарду Аркадьевичу, как и Октябрю, было все равно, что спасать – Русь или Израиль.
Шла эпоха затоплений. «Зловещие гидры электростанций пожирают лучшие земли России вместе с деревнями и ее неповторимой культурой», – так говорил Октябрь, чистопородный еврей, вечный революционер. Если бы Россия не затоплялась и оставалась деревенской, он начал бы яростную кампанию ее разрушения. Топил бы ее за милую душу. Строил бы гидроэлектростанции и прочее. Хотя строить он ничего не умел. Он умел бороться. Такие уж у него гены. К тому времени Тепляков, стремительно разочаровавшийся в Эдуарде Аркадьевиче, уже готов был с ним распрощаться, и распрощался с искренней благодарностью за его добровольный уход. И Эдуард Аркадьевич сорвался. Он мотался с Октябрем по брошенным деревням, чем-то похожим на Егоркино, но тогда, перед своей гибелью, они были полнокровными, обильными, с брошенной утварью, рукодельной крестьянской мебелью, сундуками, рундуками, прабабкиными костюмами и прочим, тогда казавшимся ему дешевым камуфляжем, и только сейчас, прожив некоторое время в крестьянском доме, он начал понимать истинную цену тем немудреным и неброским вещам. А тогда он, полуверя, выслушивал громогласные тирады Октября и лазил с ним по пустым усадьбам, амбарам и чердакам, заходил в бани, заглядывал в запечье, восклицая перед каждым найденным пестиком или самотканкою, изо всех сил изображая понимание и радость. И то хоть какое-то было занятие. Кроме пьянства… И скитались они по Северу порядком, почти собрали музей крестьянской утвари. И однажды в жарком сентябре остановились посреди малой пустынной деревушки, прямо на дороге. Октябрь разделся и лежал под последним, но еще крепким жаром, развалившись и разомлев на жестковатой подсыхающей траве, как стареющий фавн, равнодушно оглядывал эту притихшую перед гибелью русскую деревню, и в его ожесточенном лице появилась пресыщенность.
– Русские – дерьмо, – сказал он вдруг. – Они ничего не могут. Даже спасти свою культуру. Самобытность, и ту за них подбирают евреи. – Он подергал алую косыночку на шее, которую всегда носил вместо галстука, и, сплюнув через зубы, добавил: – Это страна рабов.
Эдуард Аркадьевич вдруг ощутил тоску. Она никогда не выходила из его сердца, но была приглушена суетою поисков, а сейчас вышла, может, отозвавшись на живую тоску, которую источали покинутые усадьбы этой крохотной деревушки в последнюю свою осень…
Сейчас она на дне Братского моря. Все у него давно ТАМ. И мать, не вынесшая разбитой жизни сына, и отец, который так естественно и спокойно не смог прожить без нее и полугода, и Лялька, наверное… И вот он до сих пор в такой же деревушке никому не нужной… и сам, никому не нужный… Нищий иждивенец полунищего Ивана. Октябрь, говорили, собирался отплыть «за бугор». «Революционерит со страшной силой», – сказал о нем Гарик. Как давно это было! Целую жизнь назад… Он вздохнул и, повернувшись на другой бок, разглядел в полутьме Ивана. Сосед лежал лицом к стене и бормотал чуть слышно:
– Букет, банкет, багет… Я же говорил – нерусское все. – Он вздохнул и через плечо прикрикнул на Эдуарда Аркадьевича: – Все, Эдя, спим. Спим. Завтра договорим…
* * *
Утренник вдарил сильный, и утро было долгое, белое от крупного мохнатого на траве инея. Вовсю и сладковато морозило. Эдуард Аркадьевич шел к ручью съежившись. Плащ стоял над ним коробом, и он осторожно переставлял по траве длинные свои ноги, впечатывая в траву глубокие следы. Ручей сковало тонким ледком, песок и вода внутри алмазные, прозрачные, и везде вокруг прозрачно, тонко, морозцевато… И все звенит, скрежещет, бьется. Даже замерзший лист падает жестянкой. Отошли, отпали мягкие звуки последней осени. Скоро-скоро… Вот-вот. Ледок тонко позвякивал в ведрах, заплоты и изгороди поблескивали морозной тенетой, дыхание клубилось паром, и Эдуард Аркадьевич, поставив ведра наземь, обернулся на белую деревню. Она была красива. Предзимняя, торжественная, собралась вся, даже постройнела. Она была живая и все-таки тоскливая, как та, которой он и не узнал имени, потому что она потеряла его еще до их посещения. Почему он вспомнил ее? Потому что он живет только воспоминаньями. Он отыскал взглядом свою усадьбу. «Клепу жалко», – подумал он и, дыхнув паром, нагнулся, гремя застывшим плащом, поднял ведра и, неуклюже оттопырив их от себя, понес воду в дом.