Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Эдуард Аркадьевич кивнул головою и вздохнул…
Печь жадно гудела. Малиновый жар калил плиту и духовку, в белесые оконца лился белый осенний свет, и крохотная кухонка Ивана высветилась, помолодела, и Эдуард Аркадьевич вновь узнал особый хозяйский порядок этого дома. Иванов домик, как и Егоркинские, как и вообще все ленские домики, низок и тесен, только жить – места хватает. С секретами домок. Они встроены в какие-то особые объемные углы и в шкапчики, подполье в рост, через весь дом, по которому можно пройти не сгибаясь, морозильнички под порожком, потаенные и прохладные кладовочки… И во всем обихоженность, порядок и нерушимость. Красный угол с толстой перекладиной темен и прост. На плотном и толстом дереве крошечная иконка с потемневшим от времени ликом не то Спасителя, не то Николы – одни глаза и видать. Под иконкой две веточки вербочки и пучок засохшей ромашки. Мебель в доме – еще родительская. Старый комод с узорными ручками, кровать никелированная, с медными набалдашниками, скамья у стены и круглый стол под узорным зеркалом с потресканным и темным стеклом. Половицы у порожка уж выщерблены, и краска постерлась в самой сердцевинке широких крепких плах. На кухонке у колченогого стола – старинный, под потолок, шкаф: массивный, усядистый, с буферами и высокими, как выражается Иван, «прибабахами». На столе швейная машинка, еще зингеровская, на которой Иван и шьет, а больше латает свои вещи, в углу стоят два горбовика – один железный, другой из бересты. Под подоконником в горнице полка с инструментами Ивана – как бы крошечная столярка. Все эти вещи, немыслимые в городской квартире или в доме, где хозяйствует женщина, колют глаза, создавая неуют, но это есть особый Иванов порядок, и передвинь горбовики или убери «столярку», он потеряет покой и рабочее свое состояние. Над кроватью висят портреты родителей в массивных черных рамах. Таких портретов Эдуард Аркадьевич много видал по деревням в те свои шестидесятые. Но в его родительском доме портретов прадедов не висело. Мать увлекалась авангардом. Висел Пикассо в иллюстрации. Комоды и буфеты были уже выброшены. Их заменяли серванты, кресла… Все без «прибабахов»…
– А тебя-то я вспомнил, Эдичка! Вот как бы ты меня сейчас?! Поди, веревку-то мылил уже?
– Мылил!
– То-то! Все вы Ваньку хаете. А как приспичит – дак к Ваньке!
Эдуард Аркадьевич осторожно кашлянул.
«Начинается!» – недовольно подумал он и тоскливо глянул на Тишку, старого кота, дрыхнувшего под духовкою.
– Че там Иркутск? – вяло спросил он, помолчав.
– А че ему сделается! Такой же. Два дня в нем пожить даже интересно. На третий чувствуешь в себе первые признаки шизы. Крыша едет! Эдичка, нельзя жить в воздухе! Ты понимаешь, человечество понаделало себе могил – клетки эти, и, как шизики, им радуются. Живут, как бесы – в воздухе. А русским – для нас это смертельно, Эдичка! А мы с тобою, как баре. Земли – сколь душа желает. Просторище! Тайга. Воздух – хоть ложкой трескай. Вода – чиста, что ангел… Друг мой, да разве такие земли бросать. – Иван нахмурился, потемнел лицом и крякнул – кинули… ети их в душу… Все покидали… Ну, давай-ко остаточки доберем – и на волю. Стосковался я по Егоркино своему, сил нет!..
День разгулялся, выпендрился нарочно для Ивана. Солнце сияло, плавало золотою ладейкою в небесной голубизне. Простор отдавал свежестью, грибной прелью, талой водою. Деревенька раздвинулась, соизмерилась, приняв строгий и стройный, почти жилой вид. Кажется, сейчас вскинется петух на пожелтевшем под солнцем заплоте, и за ним взлают собаки и поднимутся, и оживут деревенские живые оркестры.
Иван вышел на улицу без куртки, в толстом вязаном кольчужкой свитере, только замотал шею длинным серым шарфом. Он покраснел от выпитого, погрузнел, еще более набычился, но шел крепко, забирая под себя чуть кривоватые, пружинистые ноги.
– Приветствую, Егорушко! – крикнул он на всю деревню. Из соседней усадьбы полетели мелкие птахи. – Эко простору. Все наше, Эдичка! Хочешь, отдам тебе, как в сказке, полцарства! Вот поделим деревню: половину тебе, половину мне. А Сапожниковский пусть стоит – общий будет. Князьями заживем…
Эдуард Аркадьевич не разделял восторг Ивана. Убогая и брошенная деревушка казалась ему еще более неказистой в великолепии осеннего света. Его распарила водка, разморила сытная еда и хотелось вернуться в тепло и уснуть. «Чего по ней ходить, – думал он о деревеньке, – находился. Даром не нать…»
Но он свесил нос и поплелся за Иваном, все трогая ворот своего плаща, словно этот жест мог оградить его от ветра. Иван шел сквозь ветер головою вперед, словно прорезал его. Он мог часами ходить по деревне, лазить по чердакам, заглядывать в бани, показывать углы и балки, с которыми, по его рассказам, связана вся его жизнь! И Эдуард Аркадьевич удивлялся, как много Иван облазил и прожил в детстве.
– Вот здесь, Эдичка, во, во, здесь! Я еще в первом классе расшиб нос. Расквасил его, будь здоров! На конюшне нашей сторожем был такой роскошный мужик, как я сейчас понимаю, дядька Сизов… Василий-елки-палки, как его звали. Одноручка после войны. Пьяница был горький. Царство ему небесное. Трубку все курил. Трофейную. А у нас верховодой был Сенька Кум – татарчонок. Вот если он сволочь, то уж от мамки такой…
Эдуард Аркадьевич сонно кивал головой. Он уже не удивляется, что Иван сотни раз за эти годы показывает ему это место, бойко и со все новыми подробностями рассказывая о том, как Сенька набил пьяному одноручке трубку порохом и поджег, и как они бежали от Василия, и как Иван расквасил себе нос, а потом его выпорол отец, и он пострадал за татарина. Он уже знал, что от переулка Иван обойдет деревушку, пересказывая на все лады жизнь земляков, которые покинули однажды с Богом эту сиротку-деревушку и растворились в могучей и мрачной ауре цивилизации. Иван крепко пружинил по деревне, широко ставя свои короткие криволапые ноги, подставив ветру красное, горячее лицо. Он цепко, по-хозяйски, словно свое подворье, осматривал деревушку, энергично орудуя указательным пальцем.
– Онюшки! Глянь-ка, у Таюра Веньки как угол дома повело. Подгнил листвячок, все… Ты знаешь, этот Таюра таким был хозяином! Уж такой был дошлый до работы. Минуты не сидел. Я его таким и помню – маленький, жилистый… Весь искрученный жилами. Руки вздутые от работы. Он все буровил по дому. Такой уж был жук, я тебе скажу… Ему не попадайся. Я один раз пробежал мимо него и не приостановился поздороваться, дак он мне уши так надрал, недели две горели огнем. Да-а-а… И уехал, – задумчиво добавил он. – Так он бился за этот дом… Столько сил вбухал… А собрался, шапку набок… помню, какой-то такой непонятный сидел на узлах своих… И уехал…
Иван прочесал пятернею серебристый дыбок затылка, вздохнул и зашагал дальше.
– Это надо, чтобы бес вошел в нас так, что вот бросить кровное… Одни огородины его что стоили. Ведь годами навозили! Они – огороды – как пух были – перинами. Земля черная, влажная. Стадо шло – земля дрожала, пыль столбом… Вечерами молоком пахло, старчеством. Они, старики-то, к вечеру вылезут на лавочки и сидят. Бабки в платочках, у стариков бороды белые-белые… иной раз чуть не до пупа. Ребятишки кругом, кони на лугу… – Иван остановился и вдруг сел на землю посреди дороги и замолчал. Эдуард Аркадьевич настороженно навис над ним. Он понимал, что этот обход добром не кончится, и нервно перебирал пальцами в кармане плаща, тоскливо взглядывая под солнцем в глубокую синеву остановившейся Мезени. – Бороды были белые-белые, – пробормотал Иван повтором… – Кони на лугу… А сейчас даже трава не такая – лезет по-жидовски. Серая какая-то, безрадостная. Не пахнет совсем. Цветы – и те не пахнут!