Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Как это было прекрасно! – прошептал он громко. – Да, тогда мы были правы! И любовь… Ты помнишь нашу тогдашнюю любовь, Ваня! Как мы любили! Как умели мы любить тогда! По-рыцарски!
– Еще бы, – усмехнулся Иван, – как не помнить. Была у меня тогда… Лярва… Лили-т-т-т! Лилечка! У тебя Лялечка, а у меня уж, конечно, Лилечка! Вот уж где рыцарство я проявил. И душу, и все что было! Разгружал ночами вагоны, чтобы с ней по Горькому пройтись. Душу-то она из меня вынула, попила кровушки моей всласть. Такая роковая стерва была. Рыжая, наглая, громогласная. А поразила меня тем, что носила браслеты и брякала на пианино. Когда она снимала браслеты на ночь, я ассоциировал все это с блоковским – помнишь, там что-то «и звенели, спадая, запястья… громче, чем в моей нищей мечте». Мечта, конечно, была нищая. А в то время моя Верка здесь жилы рвала, картошку продавала, чтобы мне деньги слать. Борова выкормила и всего в посылки затоварила. Учись, муженек! Буду я за ученым мужем! Ждала и дождалась! Я приехал через год – разводиться! Достала меня Лилечка. И постелью, и Москвой, и культурой, и всем, и вся. Требовала законного брака! Помню, как поразило меня Егоркино после Москвы! Нищетою своей, какой-то убогостью. Верка в телогрейке! Пятьдесят четвертый год! Хлеб на домашней меленке молотый! Какие уж тут браслеты… Мать старухой казалась. А ей еще и пятидесяти не было! Моложе меня сейчас бы почти на пятнадцать лет! Язык не поворачивался сообщить им о разводе. А та дура телеграммы шлет. То она меня никак не признавала, то, значит, одурела от любви. А ведь деревня. Почта-то в Мезенцево! Пока почтарь несет до тебя эту телеграмму, три деревни об ней уже знают. В общем, мне и говорить ничего самому не надо. Смотрю, Верка моя сжалась в кулачок и молчит. И молчит, и молчит! И батяня – все молчком! Мать только – завела меня за стайку и давай чихвостить. По-русски, по-бабьи, с матерком. Кобелина, мол, для того тебя в Москву послали, горбатились на тебя. Света белого не видели, куска не доели. «Ах, кобель недобитый… и растудыт твою деревню!» А меня гонор! Что ты! Я из Москвы… А тут под телятами меня оскорбили, понимаешь… – Иван замолк, с трудом проглотив накатившее, даже высморкался и изменившимся голосом сообщил: – Сволочь я был, Эдик!
Эдуард Аркадьевич молчал и ждал продолжения рассказа.
– Ну я, гордый, попер из дому. Ни развода, ни любви! Два дня у дружка прокантовался. А там билет купил и назад… в столицу лыжи навострил. Утром, помню… рано-рано в Мезенцево пошел. Оттуда автобус до Иркутска. А перед осенью, уже утренники первые, зябко так, просторно. Мимо дома-то своего иду – калитка звякнула. Смотрю: Верка с Коленькой – сыном нашим.
– Чего? – говорю.
– Мать послала.
Не надо было и спрашивать. Ясно, что мать послала. Идем, молчим. Молчит, дышит.
– Кольку-то, – говорю, – дома бы оставила.
А сам не беру. Она мне говорит тихо:
– Посмотри подольше. Нечужой ведь.
В автобусе молчим. Сидит в телогреечке, платочек на ней старушечий, руки темные, худые, в цыпках. Стесняюсь ее. Вот, понимаешь, стесняюсь, сволочь такая! Она мне из Сибири посылки слала, деньги, чтобы я эту стареющую жидовочку, она меня лет на тринадцать старше была, в арбатовские пивные водил, под сушеную воблу обсуждать достоинства Селинджера и стонать над Мандельштамом. Верка в двадцать два года, кроме этой телогрейки, ничего и не видала, а я ее стеснялся. Больше всего боялся, что она явится в Москву, в мое общежитие… На вокзале сидим, молчим, в поезд сажусь, говорю: «Прощай». И глянул на нее. Белая стоит вся, а глаза синие, скорбные, отрешенные, губы сжала… Коляшку к груди прижимает. Поезд тронулся, а я смотрю на нее, она за поездом идет с пацаном… Волосенки ее льняные выбились из-под платка… И так меня резануло! Как-то ударило… словно током… Я ведь любил ее в первой юности до слез… а это мужское… Права мать была… жеребятина наша…
Эдуард Аркадьевич слушал молча. Иван впервые так сокровенно говорил с ним о семейной жизни. Он и не знал таких подробностей в семье Ивана, считал ее пресновато-благополучной, сжившейся, как большинство семей, несмотря на Ивановы порывы раскаянья, время от времени прорывавшиеся в их пьяных беседах.
– И как вынесло меня из вагона. Волною словно кинуло к ней. Не помню, что и проводница мне кричала вслед. Поезд ушел, а мы остались на перроне. Стоим и смотрим друг на друга. Взял я Кольку на руки.
– Пойдем, – говорю, – домой.
– И все?
– Че все?! Ну и… загулял я после и здесь. Перевелся на заочный… Бросил, конечно, «Лилитту», выдергу ту. Она норовила даже приехать. Картинка, думаю, классическая была бы… Ну, а пил-то я лет до сорока… Пил и гулял… И уходил, и возвращался. Не мог я без нее. Не мог и все. А любовь-то у нас вот здесь началась, и здесь и закончилась. Сюда-то как переехали с нею, вначале так – дача-не дача. Колька женился, квартиры нет. Вроде как тесновато с молодыми. Ну и надумали сюда. Поездили – понравилось. Даже влюбились друг в друга, как в юности. С воспоминаньями да с одиночеством… Вторая молодость. А потом как из газеты-то твои демократы меня турнули, ну мы уже и не выезжали. Хорошо хоть кроме пенсии акции эти поганые мне Васька, наш редактор, сделал. Хоть и получать их грешно – почитаешь эту газетку, как в лохани помойной искупаешься. Вроде как этими погаными акциями и причастен к дерьму вашему становишься. Вот тут мы и дожили с нею. А вообще-то настоящей любовью я ее только после смерти и полюбил. Когда вспомнил всю, как есть, от детства до старости, до последней минуты ее. И понял, что я – гниль перед нею всегда был… А она все выше и прекраснее…
«А я любил Ляльку, – подумал Эдуард Аркадьевич, – и правда, чем дольше живу, тем прекраснее мне кажется наша любовь».
– А я любил Ляльку, – сказал он неожиданно для себя.
Иван сел, чиркнул спичкой, прищурился.
– Да, наверное, – сказал он сочувственно, и это была тоже неожиданность для Эдуарда Аркадьевича. Он ожидал легкой издевки.
Иван снова встал к окну и смотрел во двор, а Эдуард Аркадьевич, глядя на него, мстительно подумал, что Ляльки он не стеснялся. Может, только вначале чуть-чуть, а потом даже гордился. Но не сказал этого, просто неуверенно буркнул:
– Рассветает.
– Нет, до рассвета далеко. По осени до света и в утренние часы выспаться можно. Ну, ты прав, давай-ка спать. – Иван сел, потом вздохнул: – Спать надо вовремя. Все, Эдичка, надо делать вовремя – спать, есть, любить, кряхтеть по-стариковски – всему свое время.
– Да, время собирать камни, и время разбрасывать их.
– Да, да. Я так и знал, что ты это скажешь. Как попки! Друг за дружкой повторяете. Ты хоть Библию читал?
– Кто это – вы? – не выдержал Эдуард Аркадьевич. – И что ты нового сказал?
Иван не ответил. Эдуард Аркадьевич лег, отвернувшись к стене.
– Настоящая любовь, Эдя, бывает, наверное, только в старости, – серьезно сказал Иван. – Когда утихают страсти, перед приближающимся концом, когда все пережито и познано, и прощено, и всему названа цена и имя. Вот тогда, мне кажется, и проверяется любовь! А все эти ваши страсти-мордасти… грошовые. Я вот почему еще задержался: с Колькой. Лежал он на обследовании, что-то с опухолью. Ну, слава богу, обошлось. Да, а там у одного академика баба лежала с опухшими ногами. Они уже за семьдесят оба. Он еще ничего; молодится-светится, весь в регалиях там, ректор, академик, профессор… И вот мне говорили, что он все свои заграничные командировки отменил, чтобы укладывать больные ноги супруге. Только он умел и знал, как их положить, чтобы ей полегчало. Вот она где любовь-то, Эдичка! Ты бы видел, как бережно-любовно укладывал он эти разбухшие ноги. Как драгоценность. Не ножки двадцатилетней кокетки, а…