Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Когда я пришел в редакцию «Смены», «поэтическая пятница» подходила к концу. Вместе с Гоппе остались трое молодых людей.
– Вот тут есть стихи, – сказал Герман Борисович, – давайте обсудим.
Я прочел «Египетского ребенка», «О пользе вязания» и «Еще о вечности». Молодые люди стали высказываться.
Первый сказал, что стихи старомодны по мироощущению и ему не нравятся.
Второй сказал, что это не стихи, а нечто среднее между прозой и стихами – интересные мысли, интересно поданные.
Третий стал объяснять мне, что поэзия – дело серьезное, что нельзя подходить к ней вот так, с кондачка, что такие, с позволения сказать, стихи может писать всякий.
– Слово за вами! – сказал я Гоппе.
– Мне эти стихи не нравятся! – сказал он. – Если хотите, я могу предложить их редакции, но уверен, что они не пройдут. И вообще я должен сказать, что вы ведете себя вызывающе, по-барски. Я вовсе не обязан опекать ваши стихи! Вам идут навстречу, вам оказывают внимание, а вы гримасы строите, когда вас критикуют! Не будьте так самонадеянны! Вот тут четыре человека вам говорят, что это не стихи, а вы упорствуете!
Я растерялся. Я еще был полон благодарности этому человеку за «Жар-птицу». Я не знал, что делать.
Молодые поэты торжествующе улыбались.
Я попрощался и ушел. Оборвалась еще одна ниточка, связывавшая меня с «профессиональной литературой».
29.1
Некие тайные могущественные силы, властвующие над моей жизнью, следят за каждым моим шагом. Едва появляется у меня надежда – нажимается какая-то кнопка, и надежды как не бывало.
Идет некий жестокий эксперимент. Меня проверяют на выносливость – долго ли я смогу существовать в безнадежном состоянии. Я вроде котла, в котором нагнетается пар. Давление все время растет. Требуется выяснить, при каком давлении котел взорвется. Быть может, в последний момент откроют клапан и пар со свистом вырвется наружу. А может быть, и не откроют.
3.2
Спор о Боге.
– Бог не открывается мне, – сказал С. – Может быть, он есть, но я его не ощущаю. А раз не ощущаю, значит, для меня его нет. Люди живут, потому что не знают, как там, за гробом. Все ведь может быть. Если со смертью все кончается, это еще полбеды. А что, если там-то и начинается самое страшное?
Я сказал, что ужасы нашего века как бы отвлекли людей от их извечного, главного ужаса – от мысли о неминуемой, непременной смерти каждого. И потому эти ужасы, быть может, даны были людям во спасение.
– А ваши стихи, между прочим, богоборческие! – сказал С. – Вы, как Иван Карамазов, не можете простить Богу страданий младенцев!
– Да, не могу, – согласился я.
12.2
Суд над литераторами продолжается.
Синявский сказал, что он любит Россию, – публика захохотала. Ах, какая смешливая у нас публика!
В трамвае в уголке стояла парочка. Парень льнул к девушке, норовил тихонько поцеловать в шею, в висок, в щеку. Девушка слегка отстранялась, но ей было приятно, ей было хорошо с этим парнем.
Весна близко.
Причины моих томлений.
Раньше.
Ничего не сделано. Годы идут. И что должен я совершить?
Теперь.
Кое-что сделано. Но то ли это? Поиски доказательств, что это то.
14.2
Со смертью отца во мне что-то оборвалось – какая-то тоненькая, но ужасно нужная ниточка, на которой держалось нечто важное.
Быть может, это была последняя подсознательная надежда на конечную справедливость жизни, надежда, которую я старался не замечать в себе, но которая, однако, теплилась.
Раньше смерть была чужой и далекой. А тут она вдруг стала совсем домашней, этакой родственницей, вроде тетки, которую не любишь, но которую приходится все же чмокать в щеку, когда она приходит в гости.
15.2
Ночь. Рядом в кресле спит Филимоныч. В своей комнате спит мама. А дальше – в городе и еще дальше – в прочих городах и селениях спит великий русский народ. Никто не мешает моему счастью, счастью бодрствовать, когда все спят без задних ног.
До сих пор я не знал, как спасительна, как отрадна бывает ночь без сна.
17.2
Рассказец Солженицына «Захар Калита». Этакое славянофильство кокетливое: «Руки-ноги у него здоровы удались, а еще рубаха была привольно расстегнута…»
А так рассказец ничего себе, правильный вполне. Памятники истории нашей беречь надобно. А народ темен, и нет для него ничего святого.
22.2
В некоем доме собралось респектабельное общество. Всем тревожно. Все чего-то ждут.
Среди гостей – женщина в черном платье. Ей лет тридцать пять. У нее тонкое благородное лицо и скорбный взгляд.
Начинаются танцы. Женщина в черном приглашает меня на вальс. Я неважно танцую вальс, но стараюсь изо всех сил.
Потом гости начинают расходиться. Все уходят тихо и даже не прощаясь. У всех совершенно обреченный вид.
– Проводите меня, – говорит мне черная женщина.
Мы выходим из дому на широкую пустынную площадь и сворачиваем на узкую, незнакомого вида улицу. Дома здесь одноэтажные, с палисадниками, тротуар деревянный, дощатый.
– Подождите! – говорит женщина, останавливаясь, и жадно, с каким-то отчаяньем целует меня в губы.
Мы идет дальше. Смеркается. Никто не попадается нам навстречу. В домах не светится ни одно окно. Улица мертва.
– Кто вы? – спрашиваю я свою спутницу. Она молчит.
– Скажите же, ради бога, кто вы? Кто ваш муж? – умоляю я. Почему-то я уверен, что ее муж – очень значительная личность. Но женщина в черном упорно молчит.
Мы идем по деревянным мосткам. Кругом полнейшая тишина. Уже совсем стемнело.
– Вы знаете, – говорит вдруг женщина, – мой муж убил Хемингуэя. Мне не хочется верить, но это так.
И все исчезает.
Я лежу в постели в своей комнате. На потолке светлые полосы (свет фонаря на улице пробивается сквозь шторы). Я лежу и кончиком языка облизываю губы – на них еще остался вкус ее губной помады.
Кто она? Нам суждено было встретиться один раз, да и то во сне. Я проснулся, а она осталась там одна, на этой темной глухой улице неведомого города. Я так и не узнал, кто ее муж, так и не узнал, кто убил Хемингуэя.
23.2
Иногда мне кажется, что мои стихи и впрямь есть некая высшая реальность, недоступная непосвященным, но существующая.
Года два тому назад написал я о смерти, которую встретил в гостях и которая спутала меня с кем-то другим, отчего тот другой человек помер, а я остался жив.