Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Года два назад он пригласил меня к себе в гости, дабы помириться со мной. Неужели я должен был простить ему сироту Георга, который погиб, обучаясь бросать противотанковую гранату?.. Или то, что он донес на меня: обвинил десятилетнего мальчишку в пораженчестве и потребовал проявить твердость, неумолимую твердость? Но Мария сочла, что нельзя отказаться от визита, цель которого — примирение; мы купили цветы и поехали к Калику. Он оказался обладателем красивой виллы почти что на самом Эйфеле, красавицы жены и ребенка, которого они весьма гордо именовали «единственным». Красота его жены была такова, что ты никак не мог сообразить всамделишная ли женщина перед тобой или нет. Когда я сидел рядом с ней, меня все время так и подмывало схватить ее за руку или за плечо, а не то наступить на ногу, чтобы убедиться, что она все же не кукла. Ее участие в общей беседе ограничивалось двумя восклицаниями: «О, какая прелесть!» и «О, какая гадость!» Вначале она показалась мне скучной, но потом я вошел в азарт и начал болтать с ней обо всем на свете; казалось, я бросаю в автомат монетки для того, чтобы узнать, что выдаст этот автомат. Я сообщил госпоже Калик, что у меня только что умерла бабушка — это было явной неправдой, так как моя бабушка умерла уже двенадцать лет назад, — и в ответ услышал: «О, какая гадость!»; когда люди умирают, говорится много разной чуши, но, по-моему, никто еще не додумался воскликнуть: «О, какая гадость!». Потом я сказал ей, что некий Хумело (никакого Хумело я не знал, я тут же выдумал его, чтобы бросить в автомат какое-нибудь радостное сообщение) получил почетного доктора, и она сказала: «О, какая прелесть!» Наконец, я объявил, что мой брат Лео перешел в католичество, мгновение она колебалась — и я расценил это чуть ли не как проблеск сознания, — а потом вскинула на меня свои большие стеклянные кукольные глаза, чтобы выяснить, к какой категории я сам причисляю это событие, и воскликнула: «О, какая гадость, не правда ли?»; все же я вынудил ее несколько видоизменить свою формулу. Я посоветовал ей опускать слова «О, какая» и говорить просто «прелесть» или «гадость»; она хихикнула, подложила мне еще спаржи и только потом сказала: «О, какая прелесть!» В тот же вечер мы познакомились с тем, кого они гордо именовали «единственным», — с их пятилетним парнишкой; его хоть сейчас бери и показывай по телевидению в рекламной передаче. Малыш улыбнулся улыбкой, рекламирующей зубную пасту, и сказал: «Спокойной ночи, папочка!», «Спокойной ночи, мамочка!», шаркнул ножкой перед Марией, шаркнул ножкой передо мной. Удивительно, почему отдел рекламы телевидения до сих пор не открыл его. Позже, когда мы, сидя у камина, попивали кофе с коньяком, Герберт заговорил о великом времени, в котором мы живем. Он принес еще бутылку шампанского и впал в патетический тон. Попросил у меня прощения и даже встал на колени, дабы получить, как он выразился, «отпущение грехов без церкви»; я с трудом удержался, чтобы не дать ему пинка в зад, вместо этого я взял со стола нож для сыра и торжественно посвятил его в демократы. Жена Калика пискнула: «О, какая прелесть!», растроганный Герберт снова сел на свое место, а я произнес речь о «пархатых янки».
— Долгое время, — сказал я, — люди думали, что фамилия Шнир, моя фамилия, происходит от слова «шнырять», но теперь доказано, что она происходит от слов «шнуровать», «шнур», а не «шнырять». Одним словом, я не «пархатый» и не «янки», но все же... — И тут вдруг я залепил Герберту пощечину, потому что вспомнил, как он заставил нашего однокашника Геца Бухеля доставать себе справку об «арийском происхождении», вспомнил, в какое тяжелое положение попал Гец: его мать, итальянка, была родом из деревушки в Южной Италии, и раздобыть там какой-нибудь документ о ее родичах, хотя бы отдаленно напоминающий справку об арийском происхождении, оказалось невозможным, тем более что деревушку, в которой родилась мать Геца, заняли к тому времени «пархатые янки». Несколько недель госпожа Бухель и Гец находились в мучительном положении, над их жизнью нависла угроза, пока наконец учителю Геца не пришла в голову мысль привлечь в качестве эксперта какого-нибудь специалиста по расовому вопросу, профессора боннского университета. Специалист установил, что Гец — «чистый ариец, хотя и чисто западного склада», но тут Герберт Калик завел новую канитель насчет того, что все итальянцы предатели, и у Геца до самого конца войны не было ни одной спокойной минуты. Все это я вспомнил, когда начал читать лекцию о «пархатых янки»... и дал Герберту Калику по морде, швырнул в камин свой бокал от шампанского, а следом за ним и нож для сыра, схватил Марию за руку и потащил ее из дома. Там, на Эйфеле, мы никак не могли достать такси, пришлось довольно далеко идти пешком к остановке автобуса. Мария плакала и сквозь слезы повторяла, что я поступил не по-христиански и не по-человечески, но я ответил, что не собираюсь быть христианином и не нанялся отпускать грехи. Потом она спросила меня, неужели я сомневаюсь в том, что Герберт переменился и стал демократом.
— Нет, нет, — ответил я, — в этом я ни капли не сомневаюсь, как раз наоборот... просто я его не перевариваю и никогда не смогу переварить.
Я взял телефонную книгу и начал искать телефон Калика. Я был как раз в подходящем настроении, чтобы побеседовать с ним по телефону. Я вспомнил, как спустя некоторое время встретил Калика еще раз на «журфиксе» у нас дома, — он взглянул на меня умоляюще и покачал головой: он как раз беседовал с еврейским раввином о «высоких умственных способностях евреев». Мне стало жаль раввина. Это был глубокий старик с белой как лунь бородой, видимо, очень добрый, его простодушие обеспокоило меня. Ну, конечно же, Герберт, знакомясь с новыми людьми, сообщал им, что был нацистом и антисемитом до тех пор, пока «история не открыла ему глаза». А между тем всего за день до вступления американцев в Бонн он муштровал мальчиков в нашем парке, приговаривая; «Как только где-нибудь покажется пархатая свинья — бросайте гранату!» На этих мамашиных «журфиксах» меня больше всего волновала доверчивость бывших эмигрантов. Всеобщее раскаяние и громогласные декларации в защиту демократии приводили их в такое умиление, что братаниям и объятиям не было конца. Они никак не могли понять, что тайна злодеяний заключена в мелочах. Легче легкого покаяться в чем-нибудь большом, будь то политическая ошибка, супружеская измена, убийство или антисемитизм... Но разве может человек простить, если он знает все до мелочей, — знает, как Брюль и Герберт Калик взглянули на отца, когда он положил мне руку на плечо, или как рассвирепевший Герберт Калик стучал костяшками пальцев по столу, глядел на меня своими мертвыми глазами и повторял: «Твердость, непреклонная твердость!», или как тот же Герберт схватил за шиворот Геца Бухеля, поставил его перед всем классом и, не обращая внимания на робкий протест учителя, заорал:
— Посмотрите на него... кто скажет, что он не пархатый!
В моей памяти запечатлелось слишком много таких мгновений, слишком много подробностей, мелочей... да и глаза у Герберта ничуть не изменились. Мне стало страшно, когда я увидел Герберта рядом с этим дряхлым, глуповатым, тающим от миролюбия раввином, которого он потчевал коктейлем и болтовней о высоких умственных способностях евреев. К тому же эмигранты не знают, что нацистов посылали на фронт только в очень редких случаях и что погибали не они, а простые смертные, такие, как Губерт Книпс, который жил по соседству с Винекенами, и Гюнтер Кремер — сын пекаря; этих посылали на фронт, невзирая на то, что они числились «фюрерами» в гитлерюгенде, ведь у них не было «политического нюха» и они не хотели участвовать во всем этом мерзком вынюхиваний. Калика не послали бы на фронт ни при каких обстоятельствах, у него был нюх, он и сейчас у него есть. Держать нос по ветру он умеет. Все происходило совсем иначе, чем думают эмигранты. А они, увы, могут мыслить только такими категориями, как «виновен» или «невиновен», «нацист» или «ненацист».