Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Пережидая какое-то время на кухне и в ванной, чтобы дать ему выплакаться в одиночестве, я подумал было, что столь сильное потрясение заставит его выложить изрядную сумму без всяких дурацких условий, но теперь я видел по его глазам, что он просто не в состоянии этого сделать. Нет, он не был узколобым реалистом, равно как и я, и мы оба знали, что все эти пошляки всего лишь «реалисты» — они могут тысячу раз ощупать свой воротник, но так и не заметят нитку, на которой барахтаются.
Я еще раз кивнул, чтобы успокоить его окончательно: не стану я говорить ни о деньгах, ни о Генриэтте; но сам я подумал о ней иначе, чем всегда, и, как мне показалось, в неподходящем духе; я представил себе Генриэтту такой, какой она стала бы сейчас: тридцатитрехлетней женщиной, весьма возможно, разведенной женой какого-нибудь крупного промышленника. Никогда не поверю, что она согласилась бы участвовать в этой пошлой игре, флиртовать, устраивать приемы, болтать о том, что надо-де «крепко держаться религии», заседать в разных бюро и стараться быть «особенно приветливой с деятелями СДПГ, чтобы не увеличить их комплекса неполноценности». Я мог представить себе» Генриэтту только в роли человека, совершающего отчаянные поступки, которые «реалисты» считают проявлением снобизма, ибо они совершенно лишены воображения. Вот она выливает коктейль за шиворот какому-нибудь главному директору концерна, которых сейчас расплодилось до черта, или наезжает своей машиной на «мерседес» скалящего зубы обер-лицемера. Что ей осталось бы делать, если бы ее не научили писать пейзажи или обтачивать на гончарном круге керамические масленки? И она ощутила бы то, что я ощущаю на каждом шагу, повсюду, где бурлит жизнь: незримую стену, за которой деньги существуют уже не для трат, а воспринимаются как некие неприкосновенные символы, хранящиеся в священных сосудах.
Я пропустил отца к двери. Он опять покрылся потом, и мне стало его жаль. Я быстренько сбегал в столовую, взял со стола грязный носовой платок и сунул ему в карман пальто. Если при одной из ежемесячных ревизий в бельевых шкафах мать не досчитается платка, не оберешься неприятностей она обвинит прислугу в воровстве или в преступной небрежности.
— Может, заказать тебе такси? — спросил я.
— Нет, — ответил он, — пройдусь немного пешком. Фурман ждет меня у вокзала.
Он прошел мимо меня, я открыл дверь, проводил его до лифта, нажал кнопку. И снова вынул из кармана свою единственную марку, положил ее на раскрытую левую ладонь и посмотрел на нее. Отец брезгливо отвел глаза и покачал головой. Я думал, что он вытащит бумажник и даст мне по крайней мере марок пятьдесят или сто; но благородная скорбь и сознание трагичности всего происходящего вознесли его душу на такую высоту сублимации, что самая мысль о деньгах была ему неприятна, а мои попытки напомнить ему об этой низменной материи казались осквернением святыни. Я подержал дверцы лифта, пока он не вошел. Отец обнял меня, потом вдруг потянул носом, захихикал и сказал:
— А от тебя действительно пахнет кофе... жаль, я бы с удовольствием сварил тебе хороший кофе... что-что, а это я умею.
Он разжал свои объятия, вошел в лифт, и я увидел, как он, все так же хитро улыбаясь, нажимает кнопку, лифт начал спускаться. А я все стоял, наблюдая, как зажигались цифры: четыре, три, два, один... затем красный огонек потух.
Вернувшись в квартиру и заперев дверь, я почувствовал, что остался в дураках. Надо было принять его предложение — пусть бы сварил мне кофе и еще немного посидел. В решающий момент, когда он подал бы на стол кофейник и с видом победителя налил мне кофе, следовало громко сказать: «Выкладывай деньги!» или «А ну-ка, деньги на стол!» В решающие моменты люди вообще действуют без сантиментов, по-дикарски. Тогда говорят: «Вам — четыре министерских портфеля, нам — сорок бочек концернов...»
Я оказался в дураках, поддавшись его настроению и своему также, надо было заставить его раскошелиться. Не мудрствуя лукаво, я должен был заговорить о деньгах, сразу же о деньгах, о мертвых незыблемых символах, которые для многих людей означают жизнь или смерть. «Ох, эти вечные деньги!» — с ужасом восклицала мать во всех случаях жизни, даже тогда, когда мы просили у нее тридцать пфеннигов на тетрадь. Вечные деньги. Вечная любовь.
Я пошел на кухню, отрезал ломоть хлеба, намазал его маслом, вернулся в столовую и набрал телефон Белы Брозен. Мой расчет основывался на том, что отец в этом состоянии, сотрясаемый нервным ознобом, отправится не домой, а к любовнице. Она, конечно, уложит его в постель, даст грелку и стакан горячего молока с медом. У матери отвратительная привычка: если человеку нездоровится, она предлагает ему взять себя в руки и напрячь свою волю, кроме того, с некоторых пор она считает холодные обтирания «единственным лекарством».
— Квартира Брозен, — сказала Бела Брозен. И я почувствовал облегчение от нее ничем не пахло. Голос у нее был удивительный — теплый, приятный альт.
— Шнир... Ганс, — назвался я, — вы меня помните?
— Конечно, помню, — сказала она сердечно, — и так... и так... сочувствую вам.
Я не знал, что она имеет в виду, только когда она заговорила снова, меня осенило.
— Запомните, — сказала она, — все критики — глупые и тщеславные эгоисты.
Я вздохнул.
— Я бы рад был этому поверить, мне стало бы легче.
— А вы верьте, — сказала она, — верьте, да и только. Вы не представляете себе, как помогает железная решимость верить во что-то.
— Ну, а если какой-нибудь критик похвалит меня ненароком, что тогда?
— О-о, — она засмеялась и вывела на звуке «о» красивую руладу, — тогда вам придется поверить, что на него вдруг напала честность и он на какое-то время перестал быть эгоистом.
Я засмеялся. Неясно было, как ее называть — просто Белой или госпожой Брозен? Мы были почти незнакомы, и ни один справочник не скажет, как обращаться к любовнице отца. В конце концов я остановился на «госпоже Беле», хотя имена, которые придумывают себе артисты, всегда кажутся мне на редкость дурацкими.
— Госпожа Бела, — сказал я, — я попал в тяжелый переплет. Ко мне заходил отец, мы болтали с ним обо всем на свете, но я никак не мог навести его еще раз на разговор о деньгах, хотя...
Тут она, по-моему, покраснела; я считал ее женщиной совестливой; вернее всего, ее связь с отцом была основана на «настоящей любви», поэтому всякие «денежные дела» для нее неприятны.
— Послушайте меня, прошу вас, — сказал я, — откиньте все мысли, которые пришли вам в голову, не надо смущаться... У меня к вам только одна просьба: если отец заговорит с вами обо мне... я хочу сказать, не могли бы вы внушить ему, что мне срочно нужны деньги. Наличные деньги. Как можно скорее, я без гроша в кармане. Вы слушаете?
— Да, — сказала она так тихо, что я испугался. Потом я услышал, что она шмыгнула носом.
— Вы считаете меня дурной женщиной, я знаю, Ганс, — начала она, теперь она плакала, не таясь, — продажной тварью; в наш век таких немало. Вы должны считать меня такой женщиной. О боже!