Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Ну, а если все-таки предположить, как бы понарошку? Скажем, тысчонок пятьдесят баксов тебе обломилось. Как тратить будешь? Любовницу молодую заведешь, оденешься-обуешься с ног до головы, путешествовать начнешь?
– Любовницу вряд ли, – включается в игру Петр Абрамович. – Возраст, извини, не тот. Да и в молодости, до женитьбы, не шибко большой ходок был. Анекдот есть. Сидит старый орел на вершине скалы, вдруг видит – заяц бежит. Взыграло ретивое у орла: дай, думаю, поохочусь в последний раз в жизни. Камнем вниз, примерился, когти выпустил – бац, и промахнулся. Ударился грудью о землю, больно так, косточки ноют. Приподнял голову и с грустью: «Эх, старый стал, никудышный…», огляделся, никого рядом нет, и добавил: «Да и в молодости такой же был…»
Обуться-одеться? На что мне наряды модные, дорогие? Перед кем форсить, Костик? Не перед кем. А вот поездить по миру, в экзотических странах побывать, на курортах мировых – это да, это замечательно. А вообще, были бы деньги, Аленке, внучке, оставил бы. Мне ничего не надо. Ладно, брось дразнить старика.
– Я не дразню. Знаешь, кто перед тобой сидит? Новоявленный Корейко. Американский миллионер. Я в лотерею большие деньги выиграл. Честное слово. Хочу тебе, Петр Абрамович, определенную сумму дать. Чтоб не нужно было квартиру сдавать, чтоб жил ты по-человечески, ел, пил, одевался нормально, чтоб ездил, куда душа пожелает. И чтоб внучке кое-чего оставил. Понял? Полина одобрила бы мое решение.
Петр Абрамович замирает, вбирает голову в плечи, нахохливается, как воробышек на морозе, молчит, не вздымает руки, не ерзает на стуле, из неподвижно-растерянного состояния выводит его Костино:
– Ты понял? Это не шутка. Завтра идем оформлять.
Погоди, х… мамин, дай прийти в себя. – Петя вскакивает и начинает кружить по комнате. – Как обухом по голове. Значит, ты мне вроде подарок делаешь, энную сумму?
– Не энную, а конкретную – пятьдесят тысяч зеленых.
Да ты чего?! Это же… это… с ума сойти. И что я с ними делать буду?.. – чуть ли не плачуще.
– Ты же минуту назад о путешествиях говорил – мечтаешь по миру покататься. И внучке оставишь. Да что тебя, учить надо, как жить хорошо?
– Надо, Костик, ой как надо. Мы же все жили в рамках немногого, что нам отпускалось, дозволялось. «Запорожец» вшивый покупали и уже считали себя состоятельными, а коль «Жигуль» – то богачами. А сами экономили на всем, на чем можно. Воротнички рубашек перелицовывали, – вдруг вспоминает. – Денег-то по большому счету ни у кого не было. Не то что сейчас… Деньги в нашей жизни роли особой не играли, верно? Проблему из них не делали. Кичиться богатством у интеллигенции не принято было, да и где, у кого оно было, богатство? А ведь деньги – чеканенная свобода. Не имел никто из нас этой свободы. Но и зависти не было к имущим – неприлично завидовать, считалось.
– Не соглашусь. Зависть такая испокон веку существовала. Как это у Экклезиаста? «Сладок сон трудящегося, мало ли, много ли он съест; но пресыщение богатого не дает ему уснуть».
– В нашем кругу никто никому по этой части не завидовал, – чуть успокоившись, упорствует Петя. – Считалось, что духовным жили, так сказать. Дела настоящего не имели, бизнеса там и прочего, вот весь пар и уходил в свисток, в разговоры на кухнях о политике, литературе, загранице заманчивой… Дураки были. А может, и не дураки, хрен его знает. Нет, если бы не дураки, не вспоминали бы то время с удовольствием.
Долго еще обсуждают, Петя всклокоченный, не в себе, хотя старается не показывать. Стелет Косте в свободной комнате, где раньше сын жил, и просит отпустить его спать. Должен старик за ночь переварить новость, многое в его существовании меняющую. Костя достает записную книжку, собираясь звонить. Поздновато, но летом в Москве рано не ложатся. Во всяком случае, так раньше было. Набирает номер Николая Ивановича, хотя нет его на свете уже шесть лет. Не вычеркивает имя его из телефонной книжки, будто можно этим вернуть к жизни. Трубку долго не снимают, потом глухой, со сна женский голос: «Я слушаю…» Верочка. Костя извиняется за поздний звонок, спрашивает, узнает ли его жена, теперь уже вдова Николая Ивановича. Та мнется, называет другого человека. Костя открывается, Верочка в изумлении: господи, как, откуда? Из Москвы. Приехал навестить. Так приходите к нам завтра, девчонки не в отпусках, в городе, предупрежу, чтобы на дачу не ехали, они на две семьи снимают по Казанке, на сорок втором километре, помнишь, там и вы раньше снимали, когда все живы были… и осекается. Условливаются на семь вечера. Адрес-то не забыли, Константин Ильич? Как можно забыть, Вера Сергеевна, да я с закрытыми глазами найду…
Пролистывает книжку записную, еще московской поры, специально с собой захваченную, размышляет, кому бы еще позвонить из тех, с кем общался и кто, возможно, не забыл его, – пять, от силы шесть номеров, да и те могли измениться за десяток лет. Вот ведь как – жизнь прошла, а знакомых в городе не осталось почти, не то что друзей. Редакторша со студии, фильмы его принимавшая, двое коллег бывших, тоже сценаристов, еще несколько совсем уж далеких знакомых, с кем пересекался в том, прежнем бытии. Надо ли звонить, есть ли потребность говорить, вспоминать?
Из дневника Ситникова
Уехав, почти никому не писал, редко звонил – как отрезал. И сейчас не испытываю особой потребности в общении. Отрицательный опыт мешает. С кем бы из москвичей, посещавших Нью-Йорк, ни встречался по случаю, всегда одно и то же: преимущественно о себе говорят, о своих неудачах, бедах, невзгодах, ты, живущий по другую сторону океана, интересуешь их постольку-поскольку, ибо априори у тебя все должно быть хорошо – ведь ты американец; если же хвастать успехами начинают, то постоянно сравнивают со страной твоего нового обитания, и с каким-то вызовом, надсадом – у нас теперь не хуже, а может, и лучше, чем в вашей хваленой Америке. Из всех дыр лезет плохо скрываемая зависть, замешенная на ущербности, ущемленности. Оттого и желания у меня нет поддерживать отношения.
Нет, сейчас никому звонить не станет – в самом деле поздно.
Днем следующего дня приезжает гонец от Натана, привозит обещанные заранее деньги, три миллиона. Костя делит на две равные части, одну отдает Верховскому, жутко расчувствовавшемуся, полезшему целоваться, пустившему стариковскую слезу.