Шрифт:
Интервал:
Закладка:
* * *
Вечером мы идем с Гробиным по улице Галковского. Он вдруг останавливается перед десятым домом, тем, что с башенками. Вглядывается, пересчитывает окна по фасаду:
– Семнадцать… Дай мне денег, Ло. Пойду в чайхану напьюсь.
– По какому поводу?
Он морщит лоб и придумывает:
– Вот из того окна тридцать лет назад выпрыгнул один поэт. День в день сегодня.
– День в день? – недоверчиво качаю головой я.
Тролль сопит. Он бледен. Разворачивает меня к себе и роется по моим карманам. Я ему не мешаю. Перед этими желтыми фонарями и зассанными подворотнями я делаю вид, будто так задумано природой. Он выуживает две смятые купюры – кажется, это наши последние деньги – и уходит в чайхану.
Семнадцать окон по фасаду. На Луне всего семнадцать процентов от земной гравитации. На карнизе третьего этажа сидит привидение поэта-самоубийцы и покачивает бледно-желтой пяткой.
Утром Гробин трясет меня, пока я не открываю глаза. «Мне плохо, Ло… Я умру сегодня…» Врачи местной больнички не ходят на дом. И я предлагаю ему выбор:
– Либо пойдем в больничку и ты умрешь по дороге, либо умирай здесь.
– Умру здесь, – с обреченным спокойствием соглашается он. Ему мучительно нужно опохмелиться. Но у нас закончился спирт, остались только полынь и фенхель – мы уже больше недели не занимаемся перегонкой, нам это просто не по карману.
Весь день он лежит на матрасе, вцепившись в мою руку посиневшими пальцами, и стонет. Засыпает к вечеру, ослабляя хватку. А у меня на запястье остаются черные синяки.
Он встает в пять утра. Ни слова не говоря, натягивает на затылок шапку, накидывает куртку, берет этюдник. Он бледнее самой смерти, еле держится на ногах.
– Гробин, останься. Ты где-нибудь упадешь и замерзнешь.
– Отвали, Ло. Я иду работать.
Заиндевелые окна. Мороз. Темень. Метровый слой снега на крышах. Солнце самозародится из льда и февральского ветра только в полдень – встанет над горизонтом на пару часов, а потом, зайдя за кромку планеты, снова рассыплется на атомы льда и ветра.
Я надеваю ботинки и пальто. Иду в ломбард у церкви на Притыковской. Там я молча беру ведро и швабру, которые так и пылятся в углу, оставленные неделю назад. Еврей Шульманович хмуро наблюдает из-за конторки. Вдруг говорит:
– Ты должна была прийти вчера.
– Вчера не смогла. Пришла сегодня.
– Так не пойдет. Мы договорились по средам. Ты нарушила. Сегодня мне уборка не нужна. Уходи.
Мне плевать на его стариковское ворчание. Я молча иду с ведром в туалет, чтобы набрать воды. Еврей стучит линейкой по конторке и нервно верещит:
– Куда? Пользоваться моим туалетом? Я тебя пристрелю. У меня ружье в каморке. Ты дождешься у меня. – Все знают, какой Шульманович трус. А у меня сейчас железная воля и гранитное равнодушие. Мы с Гробиным два дня не ели. Я ставлю ведро на пол, сую руки в карманы и говорю, вскидывая голову:
– Я никуда не уйду. Мне нужны деньги.
Еврей хмурится, морщит нос. Наконец кладет линейку на конторку.
– Ладно. Унитаз помой, опять воняет.
– Смывать за собой надо, – сквозь зубы бросаю я и беру ведро, а ноздри у меня раздуваются от брезгливого предчувствия.
– Поговори еще тут, сука…
Унитаз еврея – уникальная вещь. За считаные часы с ним происходят метаморфозы, на которые земной эволюции в условиях дикой природы требуются столетия. Все обрастает ржавым известняком, а болотный газ, продукт векового тлена органики в глубинах почв, здесь образуется в мгновение ока. Я четверть часа привожу эту фабрику по производству гнилостных бактерий в девственное состояние, еще десять минут отмываю руки от гнуси. Потом мою пол во всем ломбарде.
– Пыль протри, – ворчит еврей, и только после устранения лохмато-серого слоя с его шкафов и полок он платит мне.
Я сую благословенные деньги за пазуху. Иду в булочную, покупаю рис. Потом бреду в Пехотный. Повернув за угол, замечаю, что за мной идут пятеро латиносов. Щуплый Хосе, безрукий и плачущий, и четверо его лобастых. Что им надо? А вдруг, боженька, это те самые, что будут кончать в меня в темной подворотне? Я не знаю, что будет завтра. В этом и заключается весь ужас земной жизни. И хорошо бы знать, но авансом от жизни мне ничего не надо. Я ускоряю шаг. Добегаю до Пехотного, через заваленный сугробами двор лечу к парадной, взбегаю по лестничным пролетам и запираюсь в квартире.
Солнце встало. Я сижу на матрасе и смотрю на него сквозь серые стекла – на это странное, слепящее холодным светом солнце. Где-то на Говенской стороне шляется с этюдником Гробин. Пишет усатых и глазастых индусов, смуглое тепло их кожи, колоритное, как красная охра. Во дворе молчаливые таджики из шиномонтажки хлещут водку – напиваются посреди арктической Ост-Индии без надежды вернуться в Ферганскую долину. А по лестничным пролетам и коридорам дома четвертые сутки ходят две женщины. Это наши бойкие, как цыганки, соседки. И юбки у них, как у цыганок, длинные и широкие. Они стучат во все квартиры – только нашу обходят стороной, – трясут клочком бумажки. Это какая-то петиция, под которой они собирают подписи жильцов против ночных скандалов и мордобоя. Они ходят с той самой ночи, когда русский ублюдок, схлестнувшись с Гробиным, кричал на весь дом, что я буду его сукой. Эти соседки выселили бы отсюда всех живописцев к чертовой матери – а пока взялись за одного. Они, похоже, всерьез вознамерились погнать взашей из доходного дома мудака Гробина, корень всех бед и вселенское зло. Это две честные замужние женщины. Они склочные – как большинство честных и замужних.
Со своей петицией они пойдут к самому Зайке – и тогда Гробину несдобровать. Так они думают. Вот только всем здесь плевать на ночные скандалы, на разбитые лампочки, на загулы художников, на вздохи привидений в вентиляционных шахтах, на пьяного Африканца посреди февральской ночи, плевать на их нелепую петицию на клочке бумаги. Эти честные и замужние чего-то попутали в лабиринте мироздания, осели не в том квартале. Но им надо расходовать на беспредельную ерунду энергию ядерных боеголовок, кипящую у них внутри. В этом смысл их жизни.
Мне так беспросветно, что я накидываю шаль и иду к Сатанову. Грею для него на плите чайник. Я так боюсь, что он умрет. Ведь никто на всем свете, кроме него, не скажет мне всей правды.
– Как Гроб? Пишет что-нибудь? – спрашивает Сатанов.
Ох, Сатанов… Нас с тобой, мудаков, хлебом не корми – дай только поговорить о Гробине.
Никто из нас никогда не писал небо голубым. Каким угодно – венозно-бурым, фисташковым, коричневым, цвета жженой сиены, охры, кадмия, фиолетового ультрамарина. Но только не голубым. Зеленая трава и голубое небо – все равно что однотонная блевотина. А как же оранжевые кусочки непереваренной морковки? А как же рассеянный свет небес – как, ну скажите на милость, передать цвет электромагнитного излучения? Нестиранная рубаха господа простирается от горизонта до горизонта. Попробуй напиши ее голубой. «Святая простота», – кисло усмехнется боженька и заберет сразу в рай. Только Гробин знает, как надо. Мы вслед за ним душу мечтали продать, чтоб научиться писать сажей снег, а небо – умброй, темной, как кровь и почва. Мастера обмана, проклятые поэты промозглых подворотен. Господу не нужны наши жалкие души. Ему нужна лишь его черная дыра вместо души. Верно я говорю, Сатанов? Жив ты там еще на своем тюфяке?