Шрифт:
Интервал:
Закладка:
«Я не подпишу мирного договора, пока хоть один неприятель будет в России», – было ответом.
А бездействие, толкотня целыми днями по улицам, где все позволено, делали свое дело. Солдаты не слушались офицеров, офицеры не повиновались маршалам… Погода становилась суровее. Холодный ветер с дождем проносился над городом, смачивал тротуары и крыши, срывал желтые листья с деревьев, крутил ими, потрясал крышами и заставлял дрожать посинелые лица французских солдат. Согреться было нечем. Армия выступила за завоевание России как на веселое partie de plaisir[51], как на летний маневр, в штиблетах, башмаках и легких плащах. Увы, башмаки грузли и терялись в грязи, осенний ветер продувал насквозь плащи, и лихорадки изнуряли солдат. Каждое утро из городских ворот выходили маленькие отряды для фуражировок и возвращались ни с чем. Партизаны тесным кругом облегли столицу, и ни один каравай хлеба, ни одна копна сена не достались французам.
Надо было отступать.
Дальнейшее пребывание в городе становилось немыслимым, как и невозможны были бои и сражения. Солдаты дрались только из увлечения той идеей, которую преподал им их великий Император. Но когда идеал не остался идеалом, когда явилось разочарование – все стремилось скорее домой, чтобы там, в родственном кругу, в родном краю, согреться от всех невзгод и треволнений, порассказать длинную эпопею своих подвигов и страданий. И в первых числах октября армия подалась из города после месячного отдыха, соединенного с безначалием и изнурившего ее более, чем самые форсированные марши и кровопролитные сражения. Армия отступала осторожно, ощупью, выбирая новые пути, делая маленькие переходы. И вдруг, как гром на голову, падает на армию известие о Тарутинском сражении.
Казаки «напали», разбили и погнали…
Этот факт, что «на них напали», – огорчал больше всего. Прежде они нападали, теперь нападают на них. Это случилось. Напили вчера, может случиться сегодня и завтра… Нет, надо скорей, скорей домой!
Идти новой дорогой казалось страшно – каждый куст, каждая деревня грозили нападением, и армия кинулась назад той же дорогой, какой пришла. Но теперь положение изменилось. Амбары по деревням стояли пустые, без хлеба, сараи были без сена и соломы, лошади без подков скользили и падали. Голод закрался в армию, а с ним недоверие к начальникам, стремление бежать скорее. Многие предпочитали бросать оружие и оставаться в деревнях, на милость победителя. Но у большинства в воображении стоял грандиозный призрак родины, и он манил вперед и заставлял в утреннюю стужу подымать свои усталые кости и идти, идти, вперед, домой… Интендантство, провиантские дело бездействовали – каждый кормился чем мог и как мог. За полками тянулись роскошные коляски и кареты, нагруженные парчой, шелками и посудой, но не было хлеба и мяса.
А когда выпал снег и вдруг стали ужасные морозы, положение армии стало отчаянным. Еле прикрытые холодным рубищем, они отмораживали лица, руки и ноги. Дойдя до деревни, они зажигали целые дома и при зареве пожара отогревали свое измученное тело. Но после минутного тепла мороз казался еще лютее, мутился рассудок от боли, и со стоном валились люди, чтобы замерзнуть и умереть под снегом холодной, суровой России. Главное, что нечем было согреться изнутри. Не было ни хлеба, ни вина. Полки потеряли свое устройство, кавалерия не ехала верхом, а еле подвигалась пешком. И в безмолвии зимнего дня, побросав оружие, заложив руки за спину шли солдаты великой армии. У них не было маршрутов, не было распределения движения. Каждый останавливался где хотел, иногда павшая лошадь бывала причиной ночлега. К ней присаживались, свежевали ее, разводили костер и устраивались на отдых.
Но непродолжителен, чуток и страшен был отдых. Армия не смела отдыхать, ее гнали казаки.
Мохначи, «из дома» приведенные рослые лошади французской кавалерии везли длинноволосых людей, в киверах и шапках самого разнообразного покроя и образца, вооруженных чем попало – саблями, ружьями и пиками. Недремлющим оком следили они за армией и не давали ей покоя, не давали отдыха. Черной тучей насели они на нее и страшным кошмаром, ужасными призраками беспокоили ряды неприятелей.
Им было немногим легче. И они голодали, и они с ознобленными ногами и руками падали с седел, и снежок насыпал над ними курган. Но дух их, как победителей, был выше, и с шуткой и смешком подавались они вперед и вперед.
Закутался, как мог, и Платов, вместе со свитой своей шедший по пятам армии, и с грустью глядел он на останки великой армии. На атамане был беличий халатик, плащ закрывал плечи, на голове был кивер, но щеки, уши и рот были крепко обвязаны теплым шарфом, и только усы да зоркие глаза выглядывали наружу.
Коньков был одет победнее. Правда, вязаный шарф согревал ему грудь, но холодная шинель покрывала только плечи поверх холодного рваного мундира. Он сильно прозяб и продрог, но был весел.
Оля любила его, и ничего худого с ней не случилось.
Теперь Наполеону, наверно, будет капут, и тогда конец этой мучительной кампании.
С Платовым приехало много новой молодежи, есть с кем поговорить, покричать, а холод до первого бивуака. А главное, его милая, добрая Оля тут недалеко, говорят, в Смоленске, при госпитале – и радостное чувство волнения, беспредельной любви и преданности вдруг охватывало его всего – и забывался тогда холод и голод, не болела застывшая голова.
Платов, Ольга, Занетто, Ахмет – вот тот мирок, в котором вращались его мысли. То он смотрел на закутанного атамана, смотрел, как покойно колыхался он на своем замохнатившемся, заиндевевшем жеребце, и любил его одного, то взор его сквозил по крутой шее и золотистым ушам Занетто, который все время шевелил ими, а то вдруг волнение охватит его, и атаман и лошади исчезнут куда-то далеко, и предстанет перед ним трепетная Ольга, страстно целующая, и услышит он желанное словечко: «люблю», «люблю»…
Обернется Платов. Посмотрит на толстого Лазарева, на чернявого Кирсанова, ушедших в мех и кожу, и на веселое, открытое лицо Конькова и улыбнется на него Платов.
– Простудишься, господин мой, – скажет атаман ординарцу.
– Никак нет, ваше высокопревосходительство.
– Любовь согревает? – ласково улыбаясь, молвит Платов.
Зардеется ординарец и промолчит.
«Им не понять», – подумает.
Днем Платов больше отдыхал. Ездил ночью. Партии его преследовали неприятеля, отбирали добычу, брали пленных, лошадей, лишали продовольствия.
– Я не понимаю, – сказал Платов однажды, обращаясь к войсковому старшине Лазареву, – как это другие партизаны решаются убивать пленных. Я вам скажу, это нехорошее дело и недостойное звания казака и солдата. Между тем Фигнер, Дорохов и другие, я вам скажу, позволяют себе это! У нас этого, слава Богу, пока не водилось. Дай Бог и впредь так.
Помолчав немного, он добавил:
– Надо, однако, предупредить, я вам скажу, это; ты вот, адъютант, добеги до отряда Денисова да передай ему личное мое приказание, а ты, Петр Николаевич, добеги до генерала Карпова да ему насчет пленных подтверди, чтобы щадили их и помогали. А то поставит все это войско в сокрушение, а меня в размышление.