Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Он слазал наверх за сеном и разостлал его на телеге перед лошадью.
– Слухай, Зайкин. Что, правда, что у барина нашего был святой конь, что жизнь ему спас?
– Брешут.
– А был-таки конь?
– Был-то был. Важная лошадь. Вороной без отметин, гордый, нарядный и тоже ласковый конь, все одно как Заметьте.
– Где же он теперь?
– Замерз близ Соловьева. Надорвался и упал в снегу.
– Вот и сказывали, будто ехали на другой день казаки в партии, глядят, на снегу сияние какое, подъехали ближе; мертвый конь лежит, а под ним его благородие, чуть живой.
– Сияния не было, а что его благородие под конем отогревались – это правду говорили, это что же.
– А я слыхал, что сияние.
– Мало ль что брешут! Може, набор тогда горел на солнце.
– Сказывали, и солнца не было.
– Ну, все одно брехали… А може, и так! Бог-то велик. Одно точно знаю; нашли его под конем, конь мертвый, а он живой!
– И за то ему сотника дали!
– За то, не за то ли – не знаю. А дать следовало. Потому храбрее нашего Пидры Микулича не сыскать!..
– Да, – протянул Жмурин, – бывает… Глянь, Каргин Мельниковского полка с хозяйской дочкой путается.
– Ему хорошо, он по-ихнему знает. Тоже образовательный человек, барин, а простым казаком ушел. Война-то что значит!
– От жены, сказывали, ушел…
– Мало ли что говорят.
– Гретхен! Гретхен! – закричали мальчики и побежали от Зайкина. – Komm her! Sieh welche Sabel![53]
– Ax вы, братцы мои! – ласково сказала им красивая полная немка, шедшая с казаком.
– Слушайте, Николай, скажите вашим товарищам, что на обед пора.
– Вы меня любите, Гретхен?
– Скажите, я вас прошу, вашим товарищам, – не обращая внимания на его вопрос, говорила немка, – сосиски простынут.
– Что мне сосиски! Любите?
– Вот пристали! Вас нельзя любить. Вы казак, вы фюйть – и на войну. А я тосковать буду. Сраму на весь приход! Скажите, пожалуйста, вашим товарищам!
Но Каргин молчал.
– Ну, я сама скажу. «Казакен, подить эссен, ну, зо!» – и она показала пальцами, как едят.
– А, спасибо, спасибо! – встрепенулись донцы.
– Данке! – сказал потершийся в корпусе Блюма Жмурин и побежал напяливать мундир.
К обеду, собранному в чистой передней горнице, вышел и офицер атаманского полка сотник Коньков.
Казаки встали.
– Садитесь, братцы, скучно мне одному, я с вами пообедаю.
– Хлеб да соль, ваше благородие!
– Вы говорите между собой, не стесняйтесь, – сказал Коньков и стал вяло есть.
Он оправлялся, но медленно. Если бы за ним был уход как следует, если бы ходила и баловала его нежная рука любящей женщины, быть может, он бы и скорее оправился. Но к грудной боли, к тяжелому хриплому кашлю, к боли отмороженных рук и ног присоединилась страшная тоска за Ольгу, за ее жизнь и существование.
Сотницкие жгуты не радовали его сердце. Тяжелым укором ложилось ему на душу это повышение в чине. Не заслужил он его. Он виноват перед атаманом, он не исполнил как следует его поручения, не доставил бумаги. Сначала долг христианина, потом личные чувства задержали его. Имел ли он на это право? Разве долг солдата не выше долга христианина? Разрешено разве покидать ряды для перевязки раненых? Нет, исполни свой долг солдата, а потом займись больными, займись своими сердечными делами.
«А Ольга! Где она?»
И вставали в его распаленном мозгу страшные сцены. То виднелась ему шайка мародеров, мужиков без дисциплины, озверелых и грубых, предводимая сухим, ядовитым, плешивым Бергом, врывающаяся в госпиталь…
Сцены насилия, грабежа и убийства, зрителем которых ОН был неоднократно, вставали перед ним, и мучился он и терзался непрестанно…
Он сознавал, что стоит ему успокоиться, и он выздоровеет.
Мучило его еще одно обстоятельство. В минуту забвения своего там видел он чей-то жалкий, слезящийся глаз, темный, красивый, задумчивый… Глаз загнанного им животного, любимой когда-то лошади!
И когда донеслась сегодня до него, одиноко лежащего во втором этаже в чистенькой комнате Гретхен, песня Жмурина – тоской наполнилась его душа и до боли сжалось сердце.
Другие могут скоро утешиться; у других и горе-то как-то мимолетно, а он – нет. Давно ли Каргин приходил к нему, и плакал, и жаловался на свою судьбу, и то бранил и проклинал Марусю, то тосковал по покинутой далеко больной жене, а теперь вот смеется и болтает со смазливенькой Гретхен. Коньков не может так… И не появится на его лице улыбка, пока не увидит он веселую и радостную свою Олю…
Кончился обед. Перекрестились казаки на восход и хотели уходить, да открылась дверь, и сам сотенный Зазерсков в полном параде вошел в дом. В струнку вытянулись казаки.
– Здравствуй, Петр Николаевич! – сказал, подавая ему руку, сотенный. – Я с радостью к тебе. Платов объезжает полки. На завтра будет у нас. Услыхал, что ты болен, – лекарство тебе везет такое, что сразу как сумасшедший вскочешь и не будешь больше болеть.
– Не поправят меня, Аким Михайлович, никакие лекарства, хмуро сказал Коньков.
– Посмотрим! – сказал Зазерсков. – Николаю Петровичу – мое почтение. Здорово, братцы!
– Здравия желаем, – гаркнули два казака так громко, будто их целый полк.
– Завтра к одиннадцати в пешем строю быть готовым… Поняли?
– Поняли.
– Да, брат, – снова обратился он к Конькову, – и везет же тебе. Эка красавица хозяйка! Ну, пошел дальше! Смотри, чтобы от жителей претензий заявлено не было.
– Будьте благонадежны.
Зазерсков вышел. Казаки занялись поправкой амуниции и платья, а Коньков поднялся наверх и глубоко задумался, сидя у окна.
Ему стыдно было встретиться с Платовым. И не верил он ни в какие лекарства!..
Aimer, souffrir, mourir – voici notre vie[54].
К утру Конькову сделалось хуже. Опять разболелась грудь, дыхание стало стеснительным, и полковой костоправ, осмотрев его, нашел, что выходить ему в строй невозможно.
День был жаркий, солнечный. Что-то праздничное носилось в воздухе. Коньков сидел перед открытым окном, вдыхал свежий запах сена, соломы и скотного двора, запах, присущий только немецким домам, смотрел, как полногрудая Гретхен подавала сено на вилах своему жениху и как сгибался и разгибался ее стан, смотрел на ребятишек, помогавших одеваться казакам, и на стоящего под навесом Занетто.
Когда же он поднимал голову и смотрел вдаль – нерусский вид открывался перед ним. На зелени полей, здесь и там, выделялись красные купы кирпичных строений, блестел остроконечный шпиль церковной колокольни, и чернели и синели поросшие лесом далекие Саксонские рудные горы. Горы с одной стороны подходили совсем близко, отроги их выступали вперед, там лес был отчетливо виден, и близкими казались черепичные кровли нагорных селений.