Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Она наблюдала, как сын снял ботинки и, щурясь, прошел мимо сразу на кухню.
– Алеша, садись. Я тебя накормлю.
– Не нужно, я ел.
– Где ты ел? Что ты ел?
– Не помню. А, помню! Я ел у Нефедова.
– И что ты там ел?
– Мама, это допрос?
– Ну, раз ты не хочешь со мной говорить… – сказала она.
Глаза его стали туманными.
– Мама! Я просто был в школе, потом у Нефедова. И делал уроки. О чем говорить?
– Ты врешь, – прошептала она точно так же, как вечно шептала обманщику-мужу. – Алеша, ты врешь! У какого Нефедова? Какие ты делал уроки? Неправда.
– Ну, если ты знаешь, – сказал он спокойно. – О чем говорить?
Тут Анна опомнилась.
– Алеша! Мы были друзьями с тобой…
Он вдруг посмотрел точно так, как отец: с внимательной и осторожной печалью.
– Ты, мама, смешная. Друзья есть друзья. Мне кажется, это какая-то пошлость – считать, что родители – это друзья. Родители – это другое.
– Другое? – она растерялась.
– Другое.
Опять этот взгляд.
– Алеша, постой! Подожди! Где ты был?
– Но я ведь сказал тебе: был у Нефедова.
Она повернулась и вышла из кухни. Сын вырос. И он стал таким, как отец.
Во сне она каждый раз видела себя подростком, и все, что происходило, всегда происходило в том старом доме на Серпуховке, которого давно нет, его снесли. После странного и оставившего у нее неловкое чувство разговора с Алешей Анна долго не могла заснуть. Она знала, что он, закрывшийся в своей комнате, тоже не спит, и ей хотелось войти к нему, обнять, поцеловать, прижать к себе, заставить, в конце концов, рассказать ей, что с ним происходит, и если возникла какая-то девочка, девушка, женщина и трудно ему, так, как трудно бывает тому, кто ступает на очень горячий, совсем раскаленный под солнцем песок, – то кто же сейчас, кроме матери, кто же…
И Анна заснула. Дом на Серпуховке немедленно вырос на том самом месте, где он стоял прежде. Она, муж и мама сидели и ели. Их стол висел в воздухе. Земля внизу напоминала мякину, была очень черной, горячей и влажной. Вокруг небольшого здания слева шныряли и что-то кричали пожарные. Она догадалась неведомо как, что в здании скрылись бандиты и взяли в заложники тех, кто внутри.
– Володя, смотри! Это, кажется, техникум, – сказала она.
– Не техникум. Школа, – ответил ей муж. – И при ней детский сад.
И вдруг – в своем новом, отличном костюме – сорвался и бросился вниз.
Он очень неловко скользил, оступался и падал, как падал, когда бывал пьян. Весь сразу испачкался, комья земли налипли на волосы.
Потом подбежал к самой двери и скрылся.
Проснувшись, она еще долго лежала, как будто боялась, что это не сон. Казалось, что вся она – тоже в земле, и если откроет глаза, то увидит дом на Серпуховке, который снесли.
Нефедов курил и на этот счет имел свою, чисто нефедовскую философию.
– Мне плевать, – сказал Алеше грубый и неотесанный Нефедов, – что происходит вокруг меня. Я закурю, и меня заволочет дымом. За дымом ни я их не вижу, ни они меня.
Под словом «они» подразумевались «люди». Людей Нефедов не любил, но любил животных и женщин. Для женщин он был маловат, а животных им некуда было бы летом девать: родители его работали в Швейцарии, и летние каникулы Нефедов проводил в Цюрихе.
– Скучная жизнь, – объяснял Нефедов, – сидят там, дрожат, как бы их не поперли. Совсем омертвели. А здесь хорошо! Богатые, бедные. Пьют, убивают. Здесь будет что вспомнить. А знаешь, где лучше всего? На катке.
В субботу пошли на каток. С того ослепительно-белого снега, который и выпал во вторник, засыпал Крылова, а также и Сашу, а также Марину, когда она в черном платке на плечах догоняла Алешу, а также и женщин, сидящих на лавочке, а также и Зверева, пьяного фавна, который, приехав к Марине, остался, – с того ослепительно-белого снега прошло семь холодных и ветреных дней.
Зима наступила, открылись катки. Алеша не видел Марину со вторника и ей не звонил. Было стыдно и страшно.
Доехали до «Спортивной», вышли на улицу. Нефедов закурил. Коньки его стукнули по мостовой, как будто хрустальные рюмки с шампанским. В раздевалке было много народу, толкались, пахло мокрыми девичьими волосами, на которых не сразу таял снег, а медлил, блестел и искрился. Работал буфет, торговали пирожными. И лица у всех, приходящих с мороза, уже были красными, мокрыми, свежими.
Нефедов катался отлично: намного быстрее, ловчее Алеши. Поэтому он и сказал:
– Проедусь-ка я разомнусь. Не теряйся.
Согнулся и руки в огромных перчатках сцепил за спиною. Алеша остался. Перед выходом на лед заглянул в буфет, выпил безвкусного, но обжигающе-горячего кофе, скомкал бумажный стаканчик и по резиновому настилу той сдержанной походкой, которая объединяет и сплачивает всех людей, надевших коньки, дошагал до двери. Мысли о Марине не давали покоя, и не хотелось ничего, кроме как засунуть голову в сугроб, чтобы и голова, и раздирающие ее мысли замерзли природным естественным образом.
Две девушки, держась за руки, обогнали его перед самой дверью, и одна из них неловко толкнула Алешу бедром. Потом оглянулась, сказав «извините». Он невольно обратил внимание на ее ярко-голубые глаза. Такой абсолютной и насыщенной голубизны Алеша ни разу не встречал на человеческом лице. И он удивился, как всякий, увидев, к примеру, какого-нибудь мотылька среди снега. Ступивши на лед, все еще удивляясь, Алеша оттолкнулся и покатил по кругу. Голубизна чужих глаз погасла в сознании, вернулась Марина. Рада ли она тому, что он перестал звонить? И что она делает по вечерам, оставшись одна с умирающей теткой в огромной роскошной квартире? Наверное, плачет. У него самого перехватило горло, но не от жалости к ней, а от того оскорбления, которое она нанесла ему, когда отдирала от своего тела его руки. О, если бы он тогда не растерялся! Она бы не справилась с ним.
Из репродуктора вырвался голос Пугачевой:
Холодно в городе-е-е
Без тебя ста-а-а-ло!
Он увеличил скорость.
Холо-о-о-дно! Холо-о-о-дно-о-о!
Ему становилось тепло, даже весело. Где эта голубоглазка? Он съехал со льда и остановился. А, вот и она. Одна, без подружки. Глаза уже не голубые, а синие. Почти васильки в летнем поле Немчиновки, и есть в ней задорность, и легкость, и праздничность. Да, именно так, и задорность, и праздничность. Он пересек ей путь и остановился. И она остановилась.
– Вы так саданули меня, – засмеявшись, сказал он, совсем как отец. – Теперь не могу даже шагу ступить.