Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Ублюдочные индийцы, оставались бы лучше в своей проклятой стране.
Но боль не так сильна, как он опасался, не настолько сильна, чтобы он не смог подобрать камень и швырнуть в того, который в это время толкал фургончик — тот начал с шумом заваливаться набок, и кабабы и самса, которые Вэнна так любовно скручивала и начиняла, посыпались в грязь. Он с удовольствием услышал «чпок» попадания, увидел, как парень подался от удара назад, увидел до смешного удивленное выражение на его лице. Индийцу стало хорошо, несмотря на то, что было больно дышать, и маленькая пронзительная мысль: сломаны ребра? — всплыла на миг в его сознании. (Он не узнает, что позже адвокат, демонстрируя суду синяк от камня у одного из молодых людей, заявит, что все это затеял индиец, а его клиенты только оборонялись.) На минуту он поверил, что сможет ускользнуть, может быть, добежать до автобусной остановки, спасительного бледного света фонаря, до горстки людей (разве они не видят, что происходит, разве не слышат?), стоящих на остановке. Но тут второй прыгнул на него.
Даже теперь, когда индиец не может толком вспомнить, что произошло (голова дернулась от сокрушительного удара кулаком, одетым в металл), ощущение боли по-прежнему явственно. Боль как непрекращающийся фон всего того, что было потом. Так много видов боли: опаляющая, как огонь, жалящая, как иглы, бьющая, как молот. Впрочем, нет. В конечном итоге все сливается просто в боль, как она есть. (Поганый урод, ублюдок, кусок дерьма, сейчас мы тебя проучим.) Он думает, что зовет на помощь, только получается на его родном языке: бачао, бачао! Ему показалось, что красная татуировка, которую он увидел на плече одного, изображала тот же самый знак свастики, что обычно рисуют на стенах домов в индийских деревнях на удачу. Но, конечно, этого не могло быть (удар по голове, такой сильный, что все его мысли разбились в желтые звездочки), просто это кровавая пелена в глазах, игра покалеченных нервов.
В больничной палате так тихо, боль мерно накатывает и откатывает волнами. К ней он почти уже привык. Только подумал: хорошо бы Вэнна была рядом, так приятно было бы держать ее руку, в то время как на улице небо уже становится чернильно-фиолетовым, как в тот вечер; но ее отправили домой, чтобы она немного отдохнула.
«Только не волнуйся, — сказали врачи. — Не будешь волноваться — скорее выздоровеешь. Мы обо всем позаботимся, а ты постарайся отдохнуть».
Но что поделать, если множество вопросов вертятся в голове, не дают покоя: смогу ли я опять ходить, чем теперь зарабатывать, правый глаз — будет ли он видеть. Вэнна, такая молодая и хорошенькая, с хромым мужем, покрытым шрамами. И снова, и снова: эти два харамис, нашла ли их полиция, бросила ли гнить за решеткой.
Пройдут месяцы, и, когда, сидя у себя дома, он услышит, что их оправдали и выпустили, он будет кричать высоким, стонущим, непрекращающимся животным воплем, будет громить костылями, неистово и с силой, все подряд. Тарелки, мебель, свадебные фотографии в рамочках на стене. Все к черту, к черту, к черту, не слыша, как упрашивает его Вэнна перестать, отбросит ее от себя. Разбитое оконное стекло издает мелодичный звон, магнитофон, на который он копил столько месяцев, мнется так легко под его ударом. Тогда рыдающая Вэнна побежит к соседям, позовет Рамчарана и его брата. Остынь, бхайя, успокойся. Но он бросится к ним, будет хватать их за рубашки, издавать нечеловеческие вопли, и кажется, что они исходят не только из горла, но из его глаз — левый вспухший, с красными жилками, а на месте правого теперь — темный сморщенный провал. Пока, наконец, соседи не сгребут его в охапку, не положат силой на кровать и не привяжут несколькими сари его жены. Тогда он перестанет кричать. Не произнесет ни слова. Ни потом, ни во все последующие недели, ни в самолете обратно домой в Индию, куда посадили его с женой соседи, собрав на билет, потому что в этой стране им больше нечего было делать.
О, Мохан, чье тело и дух сломлены Америкой, я вынырнула из твоей истории совершенно разбитая, обнаружила, что сама сползла уже на холодный пол магазина. Все мои конечности ноют, как после долгой болезни, мое сари взмокло от холодного пота, а в моем сердце непонятно, где кончается твоя боль и начинается моя. Ведь твоя история — история всех тех, кого я полюбила в этой стране и за кого беспокоюсь.
Когда я наконец с трудом поднимаюсь, то пробираюсь, пошатываясь, к ящику с газетами.
Я должна все узнать.
Да, все они здесь. Ворох шелестящих страниц, уводящих в глубь месяцев, лет, я медленно разворачиваю их. Человек, который пришел и видит, что окна его бакалейной лавочки разбиты вдребезги булыжниками, подбирает один, чтобы прочесть привязанную к нему злобную записку. Детишки оплакивают свою отравленную собаку, выбежавшую из надежного укрытия их загородного дома. Женщина идет по тротуару, а с плеч ее внезапно срывают шаль, и мальчишки с гиканьем и смехом уносятся прочь в своей машине. Мужчина глядит на свой обуглившийся мотель, сгоревший со всеми сбережениями, а от него поднимается дым, закручивающийся в иероглиф, который можно читать как «поджог».
А я знаю, что есть и другие истории — и их бесчисленное множество, не сосчитать, — они никем не описаны нигде не напечатаны, они просто колеблются, горькие и темные, как смог, в воздухе Америки.
Сегодня вечером я снова буду резать семена калонджи для всех тех, кто пострадал в Америке. Для всех — и особенно Харона, беспокойство о котором беспрестанно гложет меня, а когда я произношу его имя, чувствую, что сердце готово разорваться. Я запру дверь и не сомкну глаз всю ночь, чтобы следить в полумраке, как поднимается и опускается ножик, ровно и четко, как вдох и выдох. Чтобы, когда он завтра придет (завтра ведь вторник), протянуть ему пакет и сказать: «Да хранит тебя Аллах, в этой жизни и всегда». В наказание себе в этот раз во время работы я не позволю себе думать о Равене, я, Тило, и так постоянно во всем себе потакаю. Вместо этого всю ночь напролет я буду читать очистительные молитвы за увечных, за каждую потерянную руку или ногу, за потерянный дар речи. За каждое замолкшее сердце.
Сегодня день тянется медленно, каждое движение, как будто пробиваешься сквозь толщу воды, дается с трудом. Свет кажется мутно-зеленым, как будто еле просачивается откуда-то издалека. В этой мути лениво проплывают между полок посетители, затем подходят и вяло опираются локтями на прилавок. Их вопросы — пузырьки, которые лопаются, едва доходя до моих ушей. Мои конечности еле движутся, как будто обволакиваемые скользкими водорослями, что мерно покачиваются в ритме со своим подводным адажио, слышным только им.
Только внутри все живет и бьется еще более неистово, еще более беспомощно, чем обычно.
Практически вся жизнь Принцессы — это ожидание, бездействие. Пусть так думает кто угодно. Только не я — мне нужны ответы сразу на все вопросы, мне нужно получить инициативу немедленно, выстрелом инъекции в вену.
Когда-то давно Мудрейшая изрекла:
— Сила — это слабость. Подумайте над этим, Принцессы.
Она часто изрекала подобные мудрости:
— Чем больше счастье — тем страшнее потеря.