Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Такие печатались пачками, – он развернул шелкографию к Саше. – Это Херман Броод – секс, наркотики и рок-н-ролл. Популярная фигура в Нидерландах.
– Не слышал.
– Так он уж помер! – отмахнулся Вадимыч. – У Фриша много любителей, в основном по части каннабиса. Броод у них гуру. А здесь вечные ценности.
Он провел тыльной стороной ладони по акварельным фигуркам:
– Будущий глава Гаагской школы вырос в лавке римского менялы. Какой-то заезжий заметил, что еврейский парнишка неплохо рисует, и папаша тут же отправил мальчика учиться. Жизнь двинулась по другому руслу, никаким художником становиться он не собирался, это уж точно. Говорят, это был кто-то из русских, пенсионер Академии. Так что в каком-то смысле вашего Соломониуса вы встретили.
Он вопросительно посмотрел на Сашу:
– Что с вами? – и сам себе ответил: – Да какая разница.
ВВ поднял стакан, и картина с беспомощным шелестом свернулась.
– Они мне так надоели… – сказал он с грустью. – Да?
– Вы что? Псих!
Саша попытался выхватить картины из огня, но холсты быстро темнели и корчились.
– Перестаньте, это не то, что вы думаете, – наконец сказал ВВ.
– А что это? – Саша смотрел на огонь, как будто в нем самом что-то превращалось в пепел.
– Это подделка, она ничего не стоит.
– Подделка? – выдавил он. – А Фриш? А заправка?
Саша почувствовал себя обворованным.
– Милый мой, есть тысячи причин, по которым на Фриша могли напасть. Уверяю вас, с нами это никак не связано. Просто вам нравилось думать, что вы часть большой интриги. А наш друг лишь набивал себе цену.
– Ну, знаете… – Саша сел.
Вадимыч весело поболтал вино в бутылке:
– Небось от каждого мундира сердце ёкало? – он подвинул стакан. – Эй! Куда вы!
Саша встал:
– Вызовите мне такси.
– И ничего не хотите знать?
– Нет.
– Ни секунды?
– Нет!
– Ну простите меня! – ВВ прижал пальцы к вискам. – Умоляю. Может быть, мы больше никогда не увидимся.
Саша вернулся за стол словно под гипнозом.
– У меня часто бывают такие мысли, – сказал Вадимыч. – Например, едешь в метро (тут есть метро) и вдруг – батюшки, да ведь этих людей ты видишь последний раз. Такая простая мысль и такая удивительная, что хочется перецеловать всех. Ведь в последний!
– Вы плохой артист.
– Вы бы себя видели. – он протянул Саше пепельницу: – Гаврила Ардальоныч перед камином Настасьи Филипповны.
– Идите вы… – у Саши не было сил злиться, он снова чувствовал себя персонажем. “Этот Вадимыч опять облапошил”, – с досадой подумал он.
– Еще раз простите, – сказал ВВ. – Так редко выпадает поговорить по-русски. Живу молчком, волчком. Сестра звонит редко, ее Марк считает меня нахлебником. С Фришом хорошо, весело – но кругозор…
Он покачал головой и добавил:
– Робин Гуд из Чернигова.
ВВ устало поднялся, поворошил железным прутом пепел – и вышел в соседнюю комнату.
– Пойдемте! – услышал Саша.
VIII
То, что Саша увидел в соседней комнате, неприятно поразило его. Без рам, кое-как пришпиленные, старинные холсты висели словно марки, сваленные в кляссер без разбора. Портреты, пейзажи, эскизы. Несколько абстракций. Но большая часть старые мастера. – Судя по вашей реакции, Фриш ничего не сказал, – начал ВВ. – Что он должен был сказать? – А вы хотите знать? Саша помедлил, потом кивнул: – Да. – Дело тут, в общем, несложное, – охотно начал ВВ. – После войны в Германии осели тысячи работ голландской школы. Их конфисковали или выкупали за копейки во время оккупации. Без документов, разумеется, время было военное. Такие картины в XVIII веке штамповала целая армия художников. Не Вермеер, конечно, но уровень музейный. Официально такую работу не продашь, а атрибутировать слишком дорого. Но ведь истинному ценителю нужна не атрибуция, а искусство. Он платит, чтобы искусство оказалось у него в доме, бумаги его не интересуют. Для этого и существует Фриш. Его Фонд устраивает в соседней стране благотворительную выставку. Там оригиналы подменяются копиями и расходятся по заказчикам. А копии едут обратно. Что понимает в живописи таможенник, если он не Руссо? Даже вы ничего не заметили. А по бумагам все чисто. – То есть эти картины… – Саша, наконец, догадался. – …копии, – закончил ВВ. – То, что осталось после сделок. И то, что сгорело, тоже. Никому не нужные плоды моих трудов. Фриш за ненадобностью просто возвращает их автору, – Вадимыч пригладил волосы. – Копиисту то есть.
IX
Прошлое живет где хочет, например, в кончиках пальцев, которые держат кисточку. Пальцы мерзнут, окна-то в школе большие, да плохо заклеены. А на улице зима. Серый холодный свет, тень от снега скользит по бумаге. Дети играют в снежки, а ты за мольбертом. Заросшие затылки подростков (девочек в школе я не помню). И натюрморт, кряхтя и упираясь, перебирается к тебе на бумагу, в другое измерение. Вот вы чем в детстве занимались? – перебивает сам себя ВВ. – Ходил на скрипку. – Любили? – ненавидел. – Всем сердцем? – Даже мечтал попасть под машину. – Саша впервые за вечер улыбается. – Сам-то я, разумеется, должен был выжить, – говорит он. – Но скрипка в щепки. А на новую у родителей нет денег, это я знаю точно. А вы? Что вы смеетесь? – Вадимыч разлил вино. – А у меня марки, все началось с марок. Как, вы говорите, назывались эти перчатки без пальцев? – Митенки… – Да! А теперь представьте, что в шестом классе мальчик отличает Мурильо от Веласкеса. Маме это льстит, она считает сына гением. Ей не приходит в голову, что подростку просто нравится подсматривать. Марки – замочные скважины. Даная или Вирсавия? Рубенса или Рембрандта? – Я предпочитал брюлловскую, – заметил Саша. – Да, грудь там дивно вылеплена, – охотно откликнулся ВВ: – Или возьмите мальчиков Венецианова и Мурильо. Та же собака, та же корзина и глиняные горшки. Но один беззаботен и ласков, а другой мрачно смотрит на разбитое корыто. Вся тоска русской жизни читается в глазах его собаки. Или “Прачка” Шардена. Мальчик с мыльным пузырем, в котором отражается круг жизни. Это ли не безмятежность? – ВВ закрыл лицо руками. – Я свою сестру, – начал он, – представлял “Продавщицей фруктов”. Помните, девушка с корзиной улыбается, а платок прижат к щеке? Мальчик с собакой и продавщица фруктов, нас с сестрой я иначе и не представлял. – Он отложил зажигалку. – Помните розовые резинки, они сдирали карандаш вместе с бумагой? Ленинградская акварель, подарок сестры – большой дефицит. И вот ты бьешься, бьешься. Трешь резинкой. Тон, полутон. Штриховка. Пленэр. Беличья или колонковая? Но сон твоего разума порождает только чудовищ, вместо лица усатая рожа. Нет в реальности таких деревьев, все это обитатели чужого мира, и этот мир во мне, а не снаружи. Так что ж мы тогда рисуем? Единственный урок, который мне по-настоящему нравится, – это урок копирования. Прошлое живет где хочет – в моих горящих ушах, например. Страшно и стыдно, когда раскладываешь этюдник в музейном зале. Как будто прилюдно раздеваешься. Но потом на бумагу выплывает угол дома, балкон и занавеска, а может быть, это белье, отсюда не видно, а там и мансарда, – и страх проходит. Стук дождя на бульваре Капуцинов – я даже оглядываюсь, может, это на нашей улице? Но в музее нет окон. Фиакры грохочут по мокрой брусчатке. Господин в цилиндре сражается с промокшей газетой, но официант занят с подносом, ребристый край больно впился в палец. Запахи печного дыма, хлеба. Говоря по-взрослому, я был не объектом или субъектом, а тем, кто возвращал мир к жизни. Смотрительницы пропускали беспрекословно, мальчишка с мольбертом вызывал у них умиление. Сам, смотрите – какой умница. Через пару лет стены в моей комнатке покрылись пейзажами Парижа и Кольюра, Амстердама и Брюгге. Единственное, что мне не удавалось, – это человек. Фигурка на дороге или в лодке, или за столиком – да. Но портрет? Открытие, которое я сделал, заключалось в том, что картины, которые я копировал, запечатывали время, а я выпускал его наружу. Вторым открытием было то, что к тому времени, когда эти картины были написаны, “распечатанное” мной время не имело отношения. Проще говоря, это было настоящее время, которое я чувствовал, а никакое не прошлое. Где прошлое у Вермеера или Рембрандта? Нет и у Ван Гога тоже. Картина – это всегда хорошо законсервированное настоящее. Художник только здесь и сейчас, даже если рисует миллион лет назад на стене пещеры. Никакой памяти у него нет. Скучнее биографии живописца и придумать сложно. Глубина его прошлого измеряется длиной бороды, которую он отрастил себе.