Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Мотя, понимая, что зарвалась, – подавиться бы язычиной своим, да вспять не попрешь теперь, выскочила на крыльцо, в сердцах поорать на петуха. Стоптал, вражина, всю крапиву, нечем ноги попарить.
Наоралась всласть, отдышалась, глядя на сопки, и вернулась в избу. Кума Сима не шелохнулась. Она прямо сидела на табуретке, высоко подняв голову в накрахмаленном ситцевом платочке, поджав тонкие сухие губы. Круглое ее, обмякшее, вспаренное от чая лицо, с чистой синевой круглых, до старости удивленных глаз застыло в отчаянье.
– Сима, – жалобно окликнула ее Мотя. – Симушка, кума… Ты не помнишь, за что меня мужик бил… – Она высунула бледный мясистый язык. – Вот за терку за эту. Ей-богу… Всю жись я за его страдаю… Слышь, Сим, мало ли я балаболю… – Мотя всхлипнула.
Куму Симу прорвало. У нее слезы близкие, непокупные. Кума Сима всех простит.
Поплакали, с кружевными платками в руках. Кума Сима – сидя на табуретке, опрятная, светлая, удивленная. Как говорит ей Мотя:
– Ты, Симка, видать, как из матери полезла, так тебя родимчик и хватил… Но… как от мамки, так до ямки с такими глазами и живешь.
Кума Мотя сморкалась у печи в концы головного платка. Носовой она берегла, на людях чтоб чистый был.
– Далеко Надька-то ходит? – смирилась наконец Сима, утерла слезы и поправила платок на голове.
– Ну, пойдет она далеко. Вон под носом обирает. Пока городские не грянули.
– Да, видать, нынче… ягода… Дал господь. Усыпано все…
– О, гребом греби…
Взвизгнул стороной сигнал товарняка, тяжело и долго ухали колеса поезда. Затем стало тихо, совсем тихо, только жужжала и билась о стекло головастая зеленая мушица. Мотя сняла ее хлопушкой. И тут опять закричал петух.
Сразу за двором, метрах в пяти от частокола, бьют родники холодные, светлые, искристые, над ними глубокое и ясное озеро с песком на дне. Песок, как жемчуг, чистый, крупчатый, взял бы его да перебрал с ладони на ладонь. А до него не добраться, только кажется, сунь руку и достанешь. Сунешь, а до дна еще локоть, да не один. А рука леденеет… Данилыч с Мотей чистят озерко палками после ягодного сезона. Банки, склянки, все свалочные отбросы выгребают. К ноябрьским праздникам родники опять высверкивают, игручие на свету, ясные, как ребятишки. А на дне желтый клубочек от солнца. За родниками сразу угорье, по подъему голубичник кустится, густой – не продерешься. И вокруг, куда ни глянь, сопки и сопки, леса на них густые, тяжелые от кедрача и пихты. В низинах шерстистые глубокие мхи, во мхах редкая, но крупная брусника. Городским лень ее собирать, они привыкли стричь совками по усыпанным ягодой пятакам земли, поэтому моховая брусника до самого конца ягодного сезона зреет и горит потом на осеннем неярком свету, густая и алая, как кровь.
Разъезд так и называют Родниковым, от родников, значит. Построено тут до войны еще четыре деревянных железнодорожных домика. Красят их всегда в зеленый цвет. В каждом доме по две квартиры, и живут всего на разъезде пятнадцать человек. Бригада путейцев одиннадцать человек и три старушки. Данилыч особняком живет. Сам по себе.
От разъезда до села Каменки, когда-то богатого и крепкого, теперь почти выродившегося (считай, больше половины населения – дачники), верст десять, а в другую сторону по железной дороге тоже верст десять до такого же крохотного, в зелень крашенного разъезда. А вширь – до больших и малых рек сибирских, до океана самого тайга и тайга.
Кума Сима, та любит после баньки выйти на крыльцо и вздохнуть во благости.
– Как бояре мы с тобой, Мотюшка, живем. Глянь, простор-волюшка.
– Как бояре, как бояре, Симушка, – скоро найдется Мотя. – К нам вон тунеядцев шлют из центров. Для их каторга да казнь, для нас – воля да сласть…
Бичей в бригаде трое. Старший бич Максим по прозвищу Жук. Жуком его не здесь прозвали, он сам так назвал себя, и все потом поняли, что он жук, и никто больше. Жук появился на разъезде в конце шестидесятых годов, и с ним впервые пришла на разъезд темная весть, всех поразившая, о том, что в городе появилось новое племя тунеядцев, которым ничего не надо: ни семьи, ни дома, только шкалик проклятого зелья. А главное, среди этих бичей много молодых баб. Этого уж Мотя никак не могла понять. В самом слове «бич» ей слышался свист.
«Это значит просвистеть жизнь, – думала она, глядя на Жука. – Как свистунок, значит, по земле прошел. Но ведь баба, она не может так. Ей ведь рожать надо!.».
Мотя первая на разъезде увидела Жука. Он все шнырял вокруг, выглядывал, вынюхивал, а спал подле родников, под ивою.
– Беглый он, наверное, – решил Данилыч, взял в руки топор и пошел к Жуку объясняться. Но у того оказались и документы в порядке, и говорил он нормально, а главное, сказал, что у него семья в городе и детей трое.
Врет, решили все, но в бригаду приняли. Только заикнулся, мол, нравится мне у вас, и сразу приняли. А что делать? Работать некому…
Жук поселился в пустой квартире из двух комнат, окна которой сплошь закрыл шиповник. И это Жуку нравилось. Он не любил ни шуму, ни света, в первые же дни обидел Коляньку – вырезал для острастки из ивы для него тонкий и хлесткий прут. Жук сразу отказался работать на путях, а взялся за пятьдесят рублей в месяц топить баню. Топил он ее раз в неделю, а остальное время спал или сидел на крыльце, с недоумением и презрением наблюдая за всем вокруг. Высокомерие всегда отличало его. Склад речей Жука странен и жесток. Говорит он преимущественно о гибели всего сущего на земле. Говорит коротко и отрывисто: «Все передохнет, и все передохнем…» Жук объяснил это всем в бригаде. Беседовал с людьми поодиночке. Втолковывал обстоятельно и не спеша. И каждый уходил от него кто огорошенный, кто посмеиваясь, но всякий думал: «Ну жук, ну и жук…»
Данилыч заподозрил, что Жук сектант. И как-то в городе стал разведывать, что, мол, за человече к нам пришел и откуда…
Сектант ли нет Жук, этого Данилыч не выведал, а узнал, что со своей зарплаты Жук платит алименты на троих детей.
Мотя, прослышав это, вскипела, ухватила дрын и, выматерив проходившего мимо Жука, заключила:
– Слышь, Жучина, чтобы не подходил к моему двору, не то… – Тут Мотюшка пообещала Жуку очень соленую и не очень достойную для мужика гибель. Жук на всякий случай промолчал, но, взойдя на свое крыльцо, обернулся и простер к ней желтую сучковатую свою длань.
– Все передохнете, – возвестил он высокомерно. – Все, один я останусь…
Однако баню Жук топил исправно, каждую субботу, банька стояла жаркая, чистая, воды в ней было вдоволь и веников Жук готовил трех сортов. На зиму березовые и хвойные, летом еще и крапивные заготовлял. А при скудной жизни разъезда, где и хлеба не всегда вдоволь бывает, хорошая банька – дело не последнее.
Поэтому с Жуком все смирились, и никто не обращал на него особого внимания.
Двое других – молодые. Парень и девка. Они прибыли этой весной из Ленинграда. Первое время Пана все бегала смотреть на них. До того чудные были; и не поймешь, кто парень, а кто девка. Оба в брюках. У обоих ни груди, ни задницы, волосы до плеч, и оба крашеные. Пана все выглядывала на них из-за угла. Удивится, руками всплеснет и бух-бух сапожищами по двору.