Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Так что никто в целом свете, кроме меня, не мог увидеть и засвидетельствовать свершившееся чудо, когда весь огромный мир уменьшился до размеров тёмного угла в лавке старьёвщика и вечность свелась к тому мигу, в который я впервые смахнул сухой ил с обложки диковинной книги.
Подобно коже латриса — или, как его называют у нас, трубача — из ночного улова, переплёт книги теперь представлял собой сплошную массу пульсирующих фиолетовых пятен. И чем усерднее я стирал с него налипшую грязь, тем шире они становились — пока наконец не слились, и тогда ярко засияла уже почти вся поверхность. И, как это бывает ночью с рыболовом, взявшим в руки трубача, фосфоресцирующие крапины перешли на мои руки, кисти усыпало чудными фиолетовыми «веснушками», которые вспыхивали то здесь, то там, в кажущемся беспорядке, подобно таинственным огням незнакомого города, мерцающим под крылом самолёта. Когда я поднёс к лицу светящиеся руки, а затем с удивлением повернул их, чтобы рассмотреть со всех сторон, — руки, такие знакомые, теперь показались мне инопланетными существами — кажется, как раз в этот момент я понял, что со мной начала происходить пугающая метаморфоза.
Я положил книгу на ламинированный стол, рядом со шкафом-ледником, провёл искрящимся пальцем по мягкому подбрюшию разлохматившихся, выпадающих страниц и взялся за крышку. К моему удивлению, альбом раскрылся на странице, где был изображён толстобрюхий морской конёк. Вокруг конька, словно плавучие водоросли, вились строки текста. Между ними там и сям виднелись другие изображения рыб, написанные акварелью.
Это была, должен признать, страшная мешанина; строчки шли сикось-накось, в полном беспорядке: одни истории наползали на другие, чернила — на карандаш, и наоборот. По-видимому, заполнив последний лист альбома, автор просто перевернул его и принялся строчить дальше в обратном направлении, уже поверх прежде написанного, верней — между строчек, дополнив свою книгу ещё несколькими историями. И будто недостаточно было этой путаницы, — а на самом деле и её хватало, — там ещё имелись многочисленные вставки и дополнения, теснящиеся на полях, и внизу, и сбоку, и порой даже на вложенных листочках бумаги, а одна на чём-то напоминающем лоскуток высушенной рыбьей кожи. Похоже, автор пускал в дело любой материал: старую парусину, листки, вырванные бог весть из каких книг, мешковину и даже дерюгу, — покрывая его поверхность разноцветными строчками, начертанными убористым почерком, который чаще всего не удавалось разобрать.
Вследствие такого хаоса передо мной оказалась книга, по существу не имеющая ни конца, ни начала. Раскрывший её словно разглядывал волшебный калейдоскоп, череду меняющихся картин; то было удивительное занятие, порой обескураживающее, порой приводящее в состояние восторженного транса, не имеющее ничего общего с таким обыденным делом, как чтение хорошей книги, которую можно просто открыть и закрыть.
Но прежде чем я осознал это, меня уже захлестнули и унесли в открытое море волны историй, сопровождавших картинки с рыбами, — если только их можно так назвать, ибо альбом напоминал скорей дневник или судовой журнал, который то повествовал о реальных событиях из жизни людей, копошащихся в мутном иле земной жизни, то переходил к вещам до такой степени безумным, что я сперва принял его за хронику снов или даже ночных кошмаров.
Эти странные записи, похоже, принадлежали каторжнику по имени Вильям Бьюлоу Гоулд, которому — должно быть, ввиду проявляемого им интереса к естествознанию — врач исправительной колонии Сара-Айленд поручил зарисовывать всех рыб, что водились в тех местах, и происходило это в 1828 году. Но если работа художника, таким образом, входила в обязанности Гоулда, то сочинительство, сей дополнительный груз, тот взвалил на свои плечи по собственной воле. Ведение подобных журналов каторжникам категорически запрещалось, а потому слыло опасным делом. Каждая история была начертана чернилами особого цвета, которые, как о том сообщает сам летописец каторжного быта, изготовлялись из подручных и незатейливых природных материалов: красные — из крови, синие — из растёртого в порошок украденного поделочного камня и так далее.
Автор не просто писал чернилами разных цветов — я бы сказал, что и чувства его были разного цвета. Не то чтобы он таял как воск при виде лиловых закатов либо лазурной величественной глади заштилевшего моря. Скорее, мир — его мир — окрашивался в цвета, которыми полнилась душа, — так, словно склад мироздания определялся цветом, а не наоборот. И вот я размышляю: не может ли быть, что волшебство цвета избавляло его от ужаса окружающего мира?
Эта потаённая радуга самых разных историй, несмотря на безыскусный, сырой стиль — а может, по правде сказать, и благодаря ему, — со всеми его несообразностями, крайне затрудняющими чтение, с его странною красотой, не говоря уже о некоторых забавных нелепицах, а порою и откровенно неправдоподобных вещах, так захватила меня, что я, наверное, проглотил одним махом добрую половину, прежде чем осознал, где нахожусь и что делаю.
Я нашёл на полу старый дверной коврик и принялся тереть о него грязные руки изо всех сил, едва не до ссадин, пока с них не сошли светящиеся фиолетовые пятна, и спрятал книгу обратно в шкаф-ледник, который затем приобрёл, слегка поторговавшись, за вполне приемлемую, весьма низкую цену — больше, впрочем, и не давали за такие шкафы-ледники из тронутого ржавчиной оцинкованного железа, пока они, как и другое подобное старьё, опять не вошли в моду.
И по сей день не могу сказать, чего ради волок я на себе этот дурацкий шкаф, пробираясь сквозь метель. Конечно, я знал, что покрашу его краскою из баллончика в благопристойный цвет, а затем втюхаю кому-нибудь, выдав за корпус от древней акустической колонки, и выручу на такой сделке вдвое против уплаченного; разумеется, мог поспорить, что дантист заполнит дупло в моём зубе в обмен на старые дамские журналы, которые в свою очередь заполнят пустоту в его приёмной, однако я и понятия не имел, что намерен делать с «Книгою рыб».
Должен, к стыду своему, предположить, что первым и главным моим побуждением было выдрать акварели, вставить их в рамочки и продать антиквару, торгующему старыми гравюрами. Но чем больше я читал и перечитывал той холодною ночью «Книгу рыб», чем больше вчитывался в последующие ночи, тем меньше желания заработать на ней у меня оставалось.
Книга околдовала меня, и я принялся таскать её с собой буквально повсюду, словно это был некий магический талисман, словно в ней жила колдовская сила, способная сделать или объяснить что-то действительно важное для меня. Но что именно и почему оно казалось мне таким важным, не могу объяснить; я поныне теряюсь в догадках.
С уверенностью могу сказать лишь одно: когда я показал книгу историкам, издателям и библиофилам, желая узнать её цену и ожидая, что они разделят со мной восторг удивительного открытия, то, увы, обнаружил, что очарован ею я один.
Признавая, что «Книга рыб» действительно старая, все отмечали при этом, что многое в ней: истории, на правдивость которых она претендует, рыбы, которых тщится описать, портреты каторжников, охранников и начальствующих лиц колонии, которые пытается изобразить, — явно вступает в противоречие с фактами, слишком хорошо известными, чтобы оспаривать их. Мне было сказано, что автор — узколобый диссидент, видящий всё в искажённом свете, а сама книга — малозначительный, хотя и любопытный плод сумеречного сознания и интересна лишь постольку, поскольку даёт понятие, какие формы могли принимать душевные болезни в прошлом.