Шрифт:
Интервал:
Закладка:
И во всех углах, на всех полках и столах – кучами, грудами альбомы, рисунки, сотни рисунков. На театральном билете, на бумажном пакете, на старой газете и в блокнотике тож – зайцы, волки, коты и жар-птицы! Потому как художник Охальник отменный, хотя и характер имеет говенный.
В прошлой, московской, жизни был Охальник успешным книжным иллюстратором, рисовал для детей веселые картинки. У него была мастерская близ Савеловского вокзала, на чердаке сталинского дома. Там он принимал плейбоев-приятелей – иллюстраторов детских книжек, второсортных киношников с первосортными девушками, мужей, скрывавшихся там с любовницами от жен; и, случалось, жены до утра караулили мужей во дворе и на лестнице перед мастерской Охальника:
– Кто там?! С кем он (а порой – с кем она)?!
Для издательств Охальник рисовал картинки с зайками и котятами. Для себя же сотворял охальные лубки с матерными подписями. Он и в жизни почти к любому словцу мат присовокуплял. Распевал неприличные частушки, шокируя прелестных дам. Веселый, в общем, был человек. И небедный. Ходили слухи о коллекции авангарда, которую Охальник вывез на чужбину через Олечкиных родителей-дипломатов – и потихоньку толкал на аукционах. Так что на жизнь хватало. При этом был он весьма прижимист и любил жаловаться на бедность. Своих гостей поил не иначе как принесенными ими же напитками – а от себя, случалось, потчевал vodkа́-мэзон – аптечным спиртом, разбавленным водопроводной водой.
Но было у Охальника, скупого, въедливого матерщинника, огромное чутье на всяческий талант. Он без звука согласился приютить у себя поэта с его Любовью, с ее мальчишкой – и со счастливым громом его стихов. Он принял их по первому разряду, как не принимал даже академиков. Разжег камин, нарезал ветчину. И даже поил гостей не vodkа́́-мэзон, а настоящей привозной «Столичной» из Москвы.
Все же по истечении недели Охальник от гостей взвыл. Поэт вылакал все его спиртное, включая vodkа́́-мэзон, Любовь ложилась под каждого встречного, а мальчишка в Храме Святого Дюшана помочился в сакральный унитаз. Естественно, Охальник меня проклял.
– Сволочь, – шипел он мне по телефону каждый день, – это ты нарочно погубить меня решила. Забирай их к чертовой матери, не то убью их, тебя и отвечать не буду.
Поэт был выставлен силком за дверь «скотского хутора» скульптором Лудильщиком. В годы железного занавеса Лудильщик бежал, выбрав свободу, из Батуми в Турцию по Черному морю в резиновой лодке:
Девять дней и ночей
Был он вовсе ничей,
А кругом никаких стукачей,
На соленой воде,
Ограничен в еде,
Словно грешник на Страшном суде, —
ознаменовал это событие Шванц[5].
Чтобы не заметили пограничники, лодка была накрыта пластиком, и ее блеск мешал разглядеть лодку. Беглец мучился от жажды и невыносимой духоты – и чуть не застрелился из взятого с собой пистолета. Все же он добрался до турецкого берега, оттуда был переправлен за океан. У него в Нью-Йорке был кузнечный горн и молот – он ковал и гнул железо, создавая абстрактные скульптуры, которые не покупал никто. Частенько Лудильщик наведывался в Париж, раскидывал вигвам на «скотском хуторе». Там он сиживал у камина, раскаляя на угольях железную кочергу, которую опускал в стакан с дурным вином, что, по его мнению, улучшало вкус «пинара». Этим теплым пойлом Лудильщик поил полек, забредавших на «скотский хутор» в поисках счастья, воплощением которого представлялся им американец-Лудильщик – пока не выяснялось, что единственный металл в карманах его камуфляжной куртки – ржавые гвозди.
Лудильщик железной рукой вышвырнул поэта за ворота. Мальчишку тоже выбросили прочь, он, как позже стало известно, попал в колонию для несовершеннолетних. А Любовь осталась – сперва с Лудильщиком, а потом и вовсе угнездилась на «скотском хуторе». Вскоре она искоренила там всю живность – кур, кошек, бомжей, Олечкиных борзых, полек, собутыльников, Лудильщика. Она жила там, пока «скотский хутор» не спалили соседи – местные арабы – на радость мэрии, которая давно зарилась на участок.
Лудильщик получил за пожарище неплохую мзду и купил себе домик под Парижем, где и прожил до самой смерти. Похоронили его все же на кладбище Пер-Лашез, по велению и хотению здешнего мэра, благоволившего к художникам.
А поэт вернулся в Хайфу, где все ему было не по кайфу: в его отсутствие у него в нищем жилище развелись чудовищные летучие белые тараканы. Вскоре он исчез.
Навсегда? Бог знает.
Я путник. Бренный отрясаю прах.
Крикун. Бродяга. Перекатиполе.
На ладан дышат патлы. Желтой пыли
Налет на порыжелых башмаках.
Подбитый молью, на моих плечах
Пиджак. Жена стирает. Руки в мыле.
Исчерканы хореем и дактилем,
Скрижали на листках и на клочках.
Я – жид-кость[7]. Вечной жизни эликсир.
Судьба моя глухая и слепая.
Куда меня нелегкая несла?
Привратник утерял ключи от рая.
Но ада нет, и перекошен мир —
И смерть меня с позором прогнала.
Ты знаешь, что я вспоминаю чаще всего?
Ярость твою.
В какой-то момент, когда все уже было выпито, ты затих. Сидишь молча.
Никто ничего еще не замечает. А у тебя уже лицо желтеет. Ты смотришь пустыми черными дырами. Нет, пятнами. Черными пятнами на желто-белом идиотическом лице. Из-за заостренных по-волчьи ушей видны наползающие на воротник, ромбообразные, смятые, старые, широкие щеки.
Не желая раньше времени выдать себя, ты хочешь завлечь подальше жертву, якобы одобряя, завести в дебри застольного красноречия. Терпишь, покуда какой-то пушкинист не произнесет: «Ты гений, старик!» – с каким-то тайным нюансом, который тебе в тот момент не нравится. Вот этим-то мельчайшим нюансом, самодовольной в твой адрес хвалой, ты тайно доволен.
Ты увидел эманацию зла – она клубится вокруг голов – и вокруг твоей головы скапливается холодная туманность, холод бездушного пространства проникает вовнутрь. Уже ты ненавидишь, и ненависть твоя, как по трубе, течет к чьей-то голове. Тут-то от тебя бы и бежать без оглядки. Но ничего никто не замечает, не понимают, веселясь, что обречены и осуждены тобой. Судимы за суету сует и дьяволизм.
Нельзя было тебе хвалу произносить – с тобой на одну доску, пусть на секунду, попытаться себя поставить! Святотатство! Вы – разной породы! И одно ужасает тебя: «Как он смеет?! Какое право он имеет на две руки и две ноги, как я? На голос и стремление казаться – чем-то быть?!»