Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Рыба «Актер».
– Точно!
– Дом актера давным-давно сгорел вместе с рыбой «Актер»…
– Как сгорел?
– Как факел. – Пожар Дома актера был началом конца московской клубной жизни. До сих пор, проходя мимо, я ощущаю спазм. Отреставрированные стены бывшего Дома актера, готовящиеся отдаться банку или офису, – как могильная плита молодости всего нашего круга. «Вокзал, несгораемый ящик разлук моих, встреч и разлук». Дом актера оказался сгораемым ящиком пира общения, уместного в нашей подкоммунистической жизни. Мы все вышли не из гоголевской шинели, а из буфета Дома актера и Дома литераторов. Стоило ли объяснять это Дин? И сколько суток ушло бы на это объяснение?
– Почему же это у вас все закрылось и сгорело? – с претензией спросила она.
– Ты как барыня, отъехавшая за границу, распекаешь управляющего имением?
– Ну хоть что-то можно же было сберечь?
– И себя-то не во всех местах удалось.
– Поехали в Дом литераторов, там, правда, мордобой, но кормят вкусно, – сказала она пренебрежительно по-свойски, видимо, наслушавшись Димкиных ностальгирований.
– Боюсь, что и то и другое в прошлом, но поехали.
Из Дома художников в Дом литераторов аккуратно шли кольцевые троллейбусы «десятка» и «Б». С троллейбусами у меня были романы: «пятый» нежно возил от Новодевичьева монастыря, ракурсы которого я осваивала в юности с помощью дешевенького этюдника, тащился Пироговкой, набитой развязными студентами-медиками, перепрыгивал кольцо на Зубовской, окунаясь в архитектуру Пречистенки, падал в объятия Бульварного кольца, затоптанного юношескими любовными прогулками. У Чаянова в повести «Юлия, или Встречи на Новодевичьем» около монастыря карлик восстанавливает образ Юлии, спешащей по Пироговке, и энергетика местности содержит этот образ только до Зубовской, дальше энергетика слабеет, и он тает в воздухе.
Троллейбус даже добирался до Савеловского вокзала, откуда мы ездили на дачу моей юношеской подружки, весьма номенклатурной дочки. Когда утром после бурной пьянки появлялся батюшка, он быстро заметал следы погрома, отпаивал нас пивом и крепким чаем, испуганно приговаривая: «Только б мама ничего не заметила!»
Мы вообще поколение, выращенное тоталитарными матерями. Отцы реализовывались на работе, принимая дома цвет пейзажа и полную подчиненность женам. Они могли отрываться, пить, гулять, предпочитать дружков семье, проигрывать в преферанс, давать в зубы, но это была отвязанность подростков, и жены прощали ее скорее, чем попытку переставить рюмки в серванте или выразить мнение по поводу воспитания детей.
Наши матери не умели любить безусловно, они торговали любовью за хорошую оценку, а отцы взирали на семью из партера.
Воспитание детей проходило по графе «домашнее хозяйство», а домашнее хозяйство проходило по графе «занятие, недостойное мужчины».
«Второй» троллейбус полз между Кремлевской стеной и Москвой-рекой, отмечался возле тутанхамоновой гробницы библиотеки Ленина, тек по Калининскому с равнодушными мордоворотами башен на Кутузовский, к бару «Пентагон» и прянично неожиданной Триумфальной арке.
Еще был «тридцать девятый», гремевший вдоль узенького Арбата с таким остервенением, что каждая хрусталина в горках арбатских коммуналок обиженно отзванивала в ответ. А пыли, пыли от него было в квартирах, хозяйки облегченно вздохнули, оказавшись с его изгнанием в пешеходно-криминогенной зоне. Однако «десятка» и «Б» шли вне конкурса, с целью предъявления Москвы я сажала иностранца в кольцевой троллейбус и два часа сопровождала, наблюдая его постепенное и неотвратимое просветление… я много чего могла бы рассказать, если бы впихивание Дин в троллейбус не стоило мне такой крови.
Она вела себя так, будто в троллейбусе ее изнасилуют и убьют, и закатила истерику на тему подсознательной потребности советского человека в унижении общественным транспортом. Мне лично в троллейбусе комфортней, чем в машине, его уютная нерасторопность гипнотизирует меня. А окна, в которые город виден тебе, а ты виден городу?
Я понимаю, что страсть к троллейбусу означает что-то из моего психиатрического анамнеза. Но троллейбус в принципе не прост: у Андрея в вузе была преподавательница гармонии, которая всю жизнь истерически боялась, что ей на голову упадет ус от троллейбуса. Она была услышана, ус от троллейбуса падал ей на голову трижды. История подтвердила мои представления о троллейбусе как о высокоорганизованном существе.
Дин материлась, сидя возле окна:
– Боже мой! а это что? ну надо же! ни хрена себе! зачем они уничтожили этот дом? Все это вообще другой город! – пока мы не вошли в подъезд Дома литераторов. Старушки с остервенелыми лицами отсутствовали как класс. Вся наша юность прошла в борьбе с ними. Еще был маленький лысый зловредный старикашка с насмехающейся над ним фамилией – Бродский, состоящий в должности администратора и цепко вылавливающий нечленов Союза писателей из буфета. Моя подружка-поэтесса вела с ним долголетнюю войну за право выпить кофе с себе подобными, она проползала черным ходом через ресторан, просачивалась в объятиях секретаря Союза, доставала пригласительные, красила волосы и надевала темные очки. Все было напрасно, Бродский вынимал ее даже из женского туалета.
Ему было сто раз говорено, что у нее вышла книжка, что она надежда отечественной культуры, что она не пьет, не буянит и никогда не уводит в постель женатых писателей. Он, собственно, и так это видел и даже соглашался, но охотничий инстинкт был сильнее. Она плакала от унижения, у нее болело сердце, потом сломалась и подала документы в Союз писателей. В день, когда выдали писательский билет, она ворвалась в Дом литераторов, как пантера, Бродский даже не повел бровью в ее сторону. Когда он умер, из некролога мы узнали, что всю войну он прослужил в разведке.
Нынче в Дом литераторов можно было войти, вползти и въехать на слоне, и это было плохим признаком. В фойе, где еще год тому назад была выставка-продажа и даже висела одна моя работа, стояла предлагаемая итальянская мебель и столики с сильно пьяными, несмотря на четыре часа дня, писателями. Расписной буфет был отдан под валютный ресторан с больничного вида столиками и толпой официантов в русских красных рубашоночках.
Мы оказались единственными посетителями и потребовали еду и питье в фойе. Я была ошарашена не меньше Дин, и красивый поэт патриотического розлива с признаками хронического алкоголизма объяснил, что пока писатели делились на левых и правых, директор ресторана приватизировал национальное достояние в виде Дубового зала и расписного буфета. И теперь там сидят новые русские со своими девками и сотовыми телефонами, а писатели приходят с питьем и закусью в фойе, потому что даже буфет, организованный специально для них, им не по карману.
Мне удалось выхватить взглядом открытую банку консервов и пластмассовые стаканы с вином на дальнем столике с тремя пожилыми дядьками. Дин устала ахать и тихо запивала пельмени джином.
– Ты никогда не летала на самолете? – вдруг спросила она.