Шрифт:
Интервал:
Закладка:
От этих милых дам, которые ловили состоятельных иностранцев, кое-чему я все-таки училась. Стала чаще посещать салоны красоты, выбирать более женственную одежду. Повысила каблуки. Но по-прежнему презирала флирт, не строила никому глазок.
У нас в Германии – недобор с тем, с чем в России – перебор, а именно со всевозможными ухищрениями, усиливающими женскую привлекательность. Я быстро вышла за рамки немецкого «недо-», но так и не вступила в заманчивую зону «пере-», поэтому русские примечали во мне иностранку, но – уверяли, что я не похожа на немку. И я принимала это как комплимент, считала своей личной победой над нашим немецким унисексом: ненавижу унисекс, это несексуально! Это не значит, что у меня нет штанов и удобных башмаков – но хоть какая-нибудь милая деталь должна при этом выразить женщину!
А сейчас настали удивительные времена полной свободы выбора в одежде: хоть мини, хоть макси, хоть юбки, хоть брюки, хоть широко, хоть узко, хоть в кружеве, хоть строго, хоть в горошек, хоть в никак… И все можно. И что же выбирают немецкие женщины? В основном – брюки, строго, в никак. Смотришь и удивляешься: такое ощущение, что люди в Германии нынче бедные, одеться красиво им не на что, вот и бредут в чем бог послал, в джинсах, темных практичных куртках и плоских башмаках…
Грета любила ездить со мной в Россию, точнее, в Советский Союз – в восьмидесятые годы. И так же, как в детстве, она всегда присматривалась к пожилым дамам. Она сделала потрясающий фотоальбом: портреты старых смотрительниц в музейных залах Петербурга… Дамы, давно утратившие красоту, сидят на своих одиноких стульях в окружении вечной красоты. У Греты давно уж сформировался взгляд настоящего художника, она и стала профессиональным художником, но мне все виделась в ней та озорная девочка в кафе, которая иронизирует, насмехается над нелепостями старости, вероятно скрывая этим свой страх перед нею.
Советские женщины Грету не вдохновляли: ее шокировало, что они соглашаются на тяжелые дорожные работы (женщины-рабочие в телогрейках и оранжевых жилетах – это было сильное впечатление для европейцев); я видела, что ей был не по нраву консерватизм русских дам в одежде и прическах. Мы-то в то время пребывали в стадии заимствованной из Америки раскованности: джинсы, майки, вельвет и потертая кожа – до русских этот стиль нескоро докатился, да почти никто его и не перенял. Греточка, безусловно, приметила высокие каблуки и безупречный маникюр русских дам… но ничего не сказала – может даже, утаила, что ей это нравится.
Грета всегда скрытничала, несмотря на легкий и веселый нрав. Моя бурная эмоциональная реакция всегда открыто демонстрировала Грете мое суждение о чем-нибудь, а от нее невозможно было услышать: это ужасно! Или: ах, какая прелесть! Или: представляешь, какой дурак (или дура)! Она только описывала ситуацию или человека, его характер, поступки, описывала точно и красочно, как хороший психолог, но не судила и не выносила приговора – как будто предоставляла мне право самой делать выводы о ее личном мнении.
Они купают мужчину в любви, умасливают его состраданием и пониманием, выбирают для него лучшую одежду и венчают ему голову лавром: пусть чувствует себя императором.
Обо мне она знала все, но о себе говорить не любила. И никогда не спрашивала моего совета. Даже замуж вышла тайно, несмотря на наш детский уговор быть друг у друга «подружкой невесты», как говорят в России – свидетелем. Она не хотела свидетелей. Вот почему-то при разводе свидетели не требуются: «Мы подтверждаем, что пара сия ненавидит друг друга!»… Свидетелем любви или ее краха может быть только твое собственное сердце. И лучше его не открывать, даже близким друзьям. Так она, я полагаю, рассуждала.
Я смотрела на ее брак и видела только то, что видела, – то, что видят все. А что там на самом деле? Что она чувствует? Счастлива ли? Уходит Грета от ответа…
Но куда б меня ни занесло, что б ни приключилось – она была рядом. Безотказно. Никогда не видела я ее злой, плачущей, жалующейся. Мои неприятности, в которые ей приходилось быть вовлеченной, она принимала иронично, воздевая руки к небу и обращая все в легкий фарс: «Mein Gott! Ну, старушка, ты даешь! Но что ж, давай решать, что делать!»
И в больницу приходила с улыбкой, когда боролась я с проклятым раком: «Я страшно голодна. Сейчас съем все твои фрукты. Цветов-то нанесли! Ты вроде еще жива!»
Я тогда думала: интересно, если я сейчас умру, заплачет ли она обо мне? Или скажет себе: «А она ловко разделалась со старостью – избежала растекающейся помады и костлявых узлов на пальцах! Может, и хорошо?»
Только я почему-то не спросила ее об этом, не спрашиваю и сейчас. Пусть смеется сколько хочет. Мечтаю съездить с ней куда-нибудь подальше, в Бразилию или на озеро Байкал, и там… смеяться вместе.
По-русски про женщину можно сказать: она мне друг. Это слово сильней, надежней, крепче, чем «подруга» (присутствие лишних букв ослабило его вескость?). Может, придет час, и мой друг женского рода откроет мне сердце – и тогда мы вместе поплачем.
Был у моего папы товарищ, с которым они вместе вернулись из советского лагеря для военнопленных. Жил товарищ в далекой Восточной Германии, но они с отцом не прекращали дружить и встречаться. И вдруг солагерника застроили великой китайской стеной. И встречи с другом стали невозможны. А страна «Восточная Германия» (на самом деле она буквально называлась SBZ – советская оккупированная зона) стала для меня, тогда ребенка, странным и неприятным местом: из разговоров взрослых до меня доносилось, что там какой-то социализм, люди там живут в неволе и в бедности, что, если едешь в Берлин поездом через эту страну, двери задраиваются и поезд нигде не останавливается… и мне представлялась яркая картинка: несчастные, вроде как прокаженные или больные чумой, тянут руки к проходящему поезду, шторы в вагонах спущены, и машинист всякий раз, внутренне содрогаясь от жалости и отвращения, прибавляет ходу. На Рождество паковались посылки для отправки в эту нехорошую страну: колготки, сахар, крем для рук, кофе, шампунь… Я всегда изумлялась: ну разве это подарки? Как отвратительно, что это место, где прячут за стеной людей, у которых нет шампуня, где стреляют по тем, кто хочет сбежать, – тоже называется Германией.
И вот я, вся из себя западная немка, однажды где-то в самой колыбели коммунизма, в СССР, вдруг слышу комплименты: ах, Германия! Мы там жили, когда мой папа работал в ГДР! Или служил в ГДР! Чудная ГДР! Какие там чистенькие у вас домики! Как красиво по выходным одеваются люди! Какие у вас хорошие колготки, какой крем для рук…
Внутренне я взбунтовалась. Постойте! Вы что себе думаете… Зачем же нас уравнивать? Вы думаете, что я… что мы… Боже мой, как глупо и стыдно.
Теперь уже и время то миновало, и стена давно рухнула, а образ той страны, обложенной камнями и запретами, – остался. И образ этот не оставит меня, несмотря на объединение Германии. Так мы и живем, образами, и не собираемся с ними расставаться. Я знаю точно, что и теперь, в двадцать первом веке, некоторые немцы думают, что Россия – это тайга и медведи, водка и матрешка. Образы возникают в нашем сознании из впечатлений (и при слове «дом» может всплыть из глубины лампа под абажуром с кистями и мерный стук маминой швейной машинки) или навязываются нам картинкой или звуком. Скажешь: «Франция!» – и тут же вообразишь Эйфелеву башню, услышишь аккордеон… «Испания!» – и вот он, взмах алого плаща перед налитым кровью бычьим глазом, и гитары страстный перебор… «Италия!» – и льется, как бархатное вино в бокал, солнечный голос гондольера, «Куба!» – и задымилась сигара, и задымился мотор у старого квадратного автомобиля – хоть ты и не был на Кубе никогда!.. А «Россия»? Водка, тройка, меха? Снег, балет, икра? Никакого определенного символа, хоть ты там и был, а хуже того – не был. Но жалко, что водка – образ весьма устойчивый, особенно для тех, кто там не был!