Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Мне двадцать четыре года. Я живу у отца, расставшегося с женой и сыном. Пою в церкви, собираю деньги на строительство нового прихода в Приднестровье, захожу к бабусе раз в две недели. Много читаю, много говорю, много пью. Перед каждым постом зарекаюсь от очередной любви. Каждым постом влюбляюсь раз и навсегда. Каждым постом в очередной любви каюсь. Где калачи, встречает папа вопросом. Какие калачи, папа. Какие, обычные, сегодня воскресенье, в церкви люди венчались, где же калачи. Калачи съели. Да, тогда где кагор. Папа, почему ты потребительски относишься к церкви. Ой-ой, можно подумать у вас там проблемы с кагором, кривится он. У нас нет проблем с кагором, я просто не могу понять, почему из церкви постоянно нужно что-то приносить. А как иначе, возмущается отец, Виталик освятил квартиру, а потом ее обокрали, у меня сломалась машина, и я развелся с Катей. Ну и что. Как что, это я тебя спрашиваю, где логика. Я тяжело вздыхаю, нет логики, нет калачей и нет кагора, но я купила пирожные, будешь. Хоть что-то есть, трагически произносит отец, буду. Четыре штуки, делим по-братски. По-братски не получится, три мне, одно тебе. Папа, это несправедливо. Почему же, во-первых, так поделил бы Карлсон. А во-вторых. А во-вторых, я больше вешу, логично ведь. Логично, соглашаюсь я, но чай делаешь себе сам. Это жестоко, протестует папа, если я сам делаю чай, тогда завтра не варю суп. Да ну, не верю я. Ну да, стоит на своем он. Папа. Что. И кто из нас больше пострадает, если ты не сваришь суп. Рита, я пожилой человек, завыл отец и притворился печальным. Я вновь вздохнула, ладно, сделаю чай. Папа продолжал сидеть в кресле печальным. Ладно, три чашки чая. Да, с надеждой посмотрел на меня отец. Да, сердито ответила я. Папа трепетно прижимал к груди коробку с пирожными.
Идет Филиппов пост, холодильник набит колбасами и сырами. Их запах постоянно вызывает острое чувство голода. Отец подолгу оформляет бутерброды для себя, я жарю картошку с рыбой. Колбаски хочешь, протягивает мне бутерброд. Папа, прекрати издеваться, иначе не дам рыбы. Точно не хочешь. Да ну тебя. Завтра воскресенье, мне нужно петь литургию, но я не причащаюсь, поэтому думаю, что съесть на завтрак. Вытащила из-под колбас банку со шпротами, для утра, конечно, тошнотворно. А с учетом поста нормально. Утром лихорадочно привожу себя в порядок, пока вскипает чайник. Бегу на кухню, открываю холодильник, хватаю шпроты и понимаю, что-то не так. Держу в руке пустую банку с вогнутой внутрь крышкой. Ё-мое, он сожрал мои шпроты, осенило меня, какое блядство. Надо же. Но надежда, что папа оставил хотя бы одну шпроту, не покидает. Принимаюсь ковырять крышку, заглядываю в банку. Внутри банка оказалась девственной чистоты, даже без признаков масла, и все же, надежда меня не подвела. На дне лежала рыбка. Рыбка из картона, которой отец пририсовал зубастую улыбку, свирепые глазки, чешую, плавники, хвост. Папа никогда не был пошлым, и быть пошлым не умел. Я стояла на кухне в семь утра и смеялась. Да, лишилась завтрака. Представляла, как, съев шпроты, отец понял, что провинился и стал рисовать на картоне рыбку. Рисовал рыбку, вырезал ее из картона, тщательно вытирал банку изнутри, любовно укладывал рыбку на дно, давил на крышку, а главное, верил, что рыбка его извинит.
Мой отец порой совершал странные поступки, у которых не могло быть ни объяснения, ни оправдания. И я знаю множество людей, поступавших так же. Но лишь папе удавалось, переступив черту, непринужденно сделать шаг назад. Ему удавалось, уходя навсегда, вдруг передумать и вернуться. Он умел просить прощения так, как никто другой, подчеркивая твое неоспоримое право казнить или помиловать. Ему одному удавалось показать незавидное положение прощающего, выбор между благородством и напрасной злобой. Он один умел сказать, все это несущественно, если мы любим друг друга. Он один так просил прощения. Он один так прощал. Прощал легко, будто отпускает, чего бы это ему ни стоило. Так он прощал меня. Так я прощала его, когда он, капризничая, превращался в большого ребенка.
Мне тридцать лет. Папа, я попрошу Виталика, чтобы он нашел для тебя сиделку среди прихожанок. Да зачем мне сиделка. Она будет за тобой ухаживать, ты же не можешь сам ходить. Ну и что, а если он пришлет страшную. Папа, я попрошу нестрашную. А можно молодую тогда. Ну, может быть, найдется молодая. И сколько денег она хочет. Какая разница, сколько денег, папа, тебя это вообще не должно волновать. Ну да, я знаю Виталика, он пришлет страшную бабу, которая начнет читать мне проповеди. О, папа, а деньги тогда при чем. Что папа, она не ухаживать за мной будет, а проповеди читать, вот увидишь. Рита, когда ты приедешь. Приеду в январе после праздников. Ладно. Ты только не вздумай умирать до моего приезда. Куда я денусь, пока тебя не увижу, не умру, не волнуйся. Это был наш последний разговор. Отцу нашли сиделку, но она показалась ему старой и страшной. Он отказался от ее услуг. Он также отказался от услуг медсестры. Отец решил, таблетки заменят капельницу. На самом деле, он всю жизнь боялся уколов. Приезжай, я тебя жду, пока. Пока, папа, обнимаю тебя, будь молотком. Буду, пока. До его смерти оставалось две недели. Он первым понял, няня, медсестра или домработница ему больше не нужны.
Мне двадцать лет. Игуменья попросила, зайди в мою келью. Что, матушка. Тебя к телефону. Меня. Тебя. Кто. Возьми трубку, поговори. Да. Рита, они не дают мне говорить с тобой. Мама, выдавила я. Рита, столько звоню, а тебя не зовут, надо мной издеваются. Я молчала. Вот и Валера хочет поговорить с тобой, Валера, иди сюда. Светлая мамина любовь берет себя в руки. Они оба пьяны. Маме все равно, какой она мне покажется, а ему еще нужно казаться вменяемым. Рита. Да. Привет. Здравствуй, Валера. Как ты там живешь, хорошо кормят. Все хорошо, ты маму не обижаешь. Нет, что ты, не обижаю. Дай трубку маме. Мама начинает кричать в трубку, когда тебя оттуда выпустят. Отсюда не выпускают, мама. Как, кричит она, неужели я тебя больше никогда не увижу. Я слушаю, как она плачет, убивается по мне, живой и здоровой. Слушаю пьяный бред. Думаю, почему сейчас, что произошло. Да, что произошло. Не пять лет назад, не десять, почему сейчас. Но ничего особенного не произошло, просто иногда становится скучно. Мама захлебывается в рыданиях, рядом с ней бормочет слова утешения будущий убийца. Мне нечего сказать матери, потому что она по-прежнему не хочет обо мне знать. Ей всего-то и нужно было, всего-то. Позвонить кому-нибудь. Вспомнить, что у нее есть дочь, которая томится в неволе. Разнообразить жизнь, да. Вешаю трубку и медленно направляюсь к двери. Останавливаюсь, не оборачиваясь, спрашиваю, матушка, сколько раз она звонила. Много, Маргарита, много. А сколько это по времени, матушка. Два года, но, пойми, они каждый раз звонили пьяные. Я вышла из игуменской кельи.
Пьяные, трезвые. Мама звонила мне два года. Иду по коридору, смотрю в пол, говорю, два года, два. Два не один. Глотаю слезы, думаю об Игуменье плохо, жалею себя, понимаю, знала бы я об этих звонках раньше, вряд ли смогла что-нибудь изменить. Я ведь бежала в монастырь от матери тоже. Не могла ее простить тогда, сейчас, и уже никогда не прощу. У нас с ней было так мало трезвых разговоров. Все они сводились к обсуждению насущных проблем. Мы никогда не говорили о том, что внутри. Будто на деньгах, еде и квартире свет сошелся клином. Мама, легкомысленная и ветреная, очень любила жизнь. Не думала над ней, любила. Для нее хлеб, деньги и крыша это всего лишь залог беспечности. Не мысли о стабильности, не процветание, не порядок, нет. Возможность легко жить. Подходя к своему закату, наблюдая себя в зеркале, ощущая неизбежный предел человеческих сил, мама по-прежнему хотела жить. В отличие от отца, она так и не поняла, что умирает. Не успела понять. Кажется, какой бы страшной ни была ее смерть, ожидание смерти и мысли о ней были для нее еще страшнее.