Шрифт:
Интервал:
Закладка:
А вместо этого что вышло! Кто такой по нынешним временам Аникей Панфилыч Травушкин? Колхозник! Водовоз! И какой-нибудь Свиридов, чей батька, бывало, лебезил перед Панфилом Травушкиным, в ноги кланялся из-за пуда мучицы, теперь может накричать на Аникея Панфилыча!
И когда начинал думать обо всем этом, сердце Травушкина спекалось, как шкварка на горячей сковороде, и он с разъедающей душу невыносимой болью шептал: «О, будь вы все прокляты, анафемы окаянные! Когда же на вас кара придет? Когда же кончится это божеское наказание? Господи! Прости мои прегрешения, а им устрой содом и гоморру!»
Самое тяжелое было в том, что об этих своих мучительных переживаниях никому во всем селе не мог он откровенно поведать, не с кем было поделиться думами, не с кем душу отвести, кроме как с Ведмедем, потому что думы эти — вредные для Советской власти и доверять их никому нельзя, даже собственной супруге. Есть у него в городе верные люди, с которыми о многом можно поговорить откровенно, да ведь туда не наездишься.
2
Солнце поднялось уже довольно высоко и светит таково ласково да приятно, всему живому свет дает, всех пригревает. Под вишнями и сливами молодая игольчатая травка, кое-где усыпанная вишневыми лепестками, нежными и чистыми, как первые снежинки. Там и сям разбросаны золотые монеты цветущих одуванчиков. Птички разные с ветки на ветку порхают, щебечут звонко, жизни радуются, а у Травушкина темно на душе, как в глубоком колодце или в погребе. Поглядел на всю благодать, постоял, повздыхал. Сердце щемила непонятная тоска.
Ведмедь, увидя хозяина, приподнялся с земли, завилял хвостом и, раскрыв пасть, зевнул с повизгиванием.
— Жрать хочешь? — сердито спросил Травушкин и, вынув из кармана, швырнул псу кусок хлеба. — На, лопай!
Стал подшивать сапог — работа не клеилась, из рук валилась. Взял часослов, раскрыл на молитве Ефрема Сирина, вслух забормотал: «Господи, владыко живота моего… дух праздности, уныния не даждь ми».
Он не глядел в текст, хотя раскрытая книга лежала на коленях. Давно выучил молитву наизусть. Сегодня она производила на него какое-то особенное впечатление. Все слова ее были близки душе. Горечь, сожаление о неудавшейся жизни, раскаяние и другие смутные чувства переполняли его. Припоминал многие грехи свои: и пьянство, и блуд, и обиды, наносимые соседям, родным, жене. И даже в том сегодня раскаивался, что портил пищу на стане. Может, парни и девки, работавшие на севе, угодны богу, а он злился на них за то, что они хорошо и дружно трудились, испытывал удовольствие, когда они вместо испорченных щей или каши ели черный хлеб с солью и водой, потому что, наработавшись, сильно хотели есть. «Прости, господи! Пронеси беду мимо».
А беда — он чувствовал — надвигалась. У Свиридова теперь козырь против Травушкина. Одних актов на порчу пищи эвон сколько. Сам Аникей требовал писать их, чтобы Луше досадить. А вышло — на свою голову требовал. Правду сказал Свиридов: очуманел совсем. Не раз упреждали сыновья: «Батя, потерпи, не ссорься с людьми, веди себя мирно и пристойно». Так нет же, не утерпел. А теперь попробуй расхлебай эту кашу. Ему же они ни за что не поверят, он для них бывший кулак. Да еще, гляди, двадцать девятый и тридцатый вспомнят. У них же вся власть в руках, что захотят, то и сделают.
И Травушкина охватило такое страшное беспокойство, что впору было сорваться с места и бежать куда глаза глядят или спрятаться. А куда убежишь, где от них спрячешься? И оставаться жутко. Сидишь вот на крылечке, чинишь обувь, и вдруг появляется человек в красном околыше. «Пожалуйте бриться, гражданин Травушкин! Следуйте за мной!»
Нет, лучше во благовремении самому смыться. Уехать, к примеру, в город, переждать у Глафиры Веневитиной, если у сыновей нельзя.
Веневитина — бывшая жена председателя губернской земской управы, старинная любовь его. Вот у ней и пожить. А что дальше — видно будет. Может, тем временем все уляжется и забудется. Но к Глашеньке с пустыми руками не явишься, еще по зиме она жаловалась, что жить с каждым днем трудней.
Травушкин отложил в сторону часослов, вошел внутрь «кельи», закрыл за собой дверь на задвижку, задернул занавеси на окошках и полез в подпол. Некоторое время копался там, ругал себя, что не захватил ни спичек, ни свечки. Наконец вылез, вытащив порядочных размеров жестяной сундук, покрашенный масляной зеленой краской, сильно потемневшей от времени. Сундук, видимо, был нелегкий — Травушкин с трудом приподнял его обеими руками поверх половицы. Вылезши из подпола, отодвинул сундук на середину комнаты и, погремев ключами, раскрыл его.
Все лежало нетронутым, как было положено. Да и кто мог тронуть? Ни одна душа во всем белом свете не знала и не подозревала даже о существовании этого сундука, запрятанного с давних пор; даже Настасья — жена — не знала. Если бы кому вздумалось искать чего-либо, то искали бы в жилой избе, а не в омшанике. А стали бы и тут искать — не нашли бы, потому что и в самом подполе он спрятан так, что его может найти только тот, кто спрятал. Пожалуй, поболе двадцати пяти лет, как завелся такой сундук у Травушкина. За это время над селом пронеслось немало бед, а сундук стоял себе в неизвестности, наполнялся, ждал поры своей и… не дождался! Дождется ли? А ведь именно в нем заложена динамитная сила, которая могла бы перевернуть на селе вверх дном весь колхозный строй, а то и саму Советскую власть!
Вот они, мешочки! Их двадцать штук — серых, холщовых, тяжелых. Они от времени почернели уже, но, прижатые один к другому, словно кучка солдат, стоят плотно, неколебимо. И все набиты одним золотом — серебра в них нет — царскими и даже советскими монетами (было время, Советская власть пустила в оборот золотые — и Травушкин не прозевал, немалое количество их залучил в свой сундук). В некоторых мешочках — серьги, кольца, браслетки. Все собиралось и копилось еще в годы самодержавия, затем в гражданскую войну, при нэпе. Но тут не одни золотые, есть и бумажки. Они тоже завернуты в холщовые тряпки, перевязанные суровыми нитками. Всякий раз, когда Травушкин глядел на эти пачки, ему становилось не по себе. Они — явное доказательство его глупости. В самом деле, разве не глупость — в годы гражданской войны ездить в Москву специально затем, чтобы наменять на черной бирже вот этих красивых бумажек, которыми теперь только стенки разве оклеивать. Вон их сколько!
Травушкин развернул одну из пачек. Это были царские сотенные —