Шрифт:
Интервал:
Закладка:
В то же время в созданных структурализмом последствиях ограничительность возникает не по той же самой причине, по которой торможение подобного рода появляется в науке, где соответствующее валидное доказательство или же, напротив, бесспорное опровержение гипотезы на какое-то время отсекает дальнейший альтернативный вклад в соответствующую область знания. Философы обычно с возмущением встречают подобные примеры, когда их пытаются распространить на их собственную деятельность, видя в этом посягательство на свободу производства мысли. Тем труднее признать, что структурализм до некоторой степени действительно создал ситуацию, чрезвычайно напоминающую об ограничительности научного плана, и дело не только в том, что в его рамках были совершены изобретения, от которых нельзя отмахнуться. Изобретения такого рода возникали и ранее – например, фрейдовское объявление о существовании бессознательного или соссюровское различие речи и языка. Но структуралистский метод в его широком смысле привнес кое-что еще, с одной стороны сходное с научной процедурой отсечения, но в то же время отличное от нее и создающее преграду не столько в области доказательности знания, сколько в сфере того, что можно назвать ратификацией тревоги – в описанном Лаканом смысле этого термина.
Обстоятельство это нуждается в особом внимании, поскольку тревога (anxiété) представляет собой фактор, чьи последствия, как правило, бросаются в глаза, но который сам по себе в качестве причины регистрируется лишь косвенно. Распределение его влиятельности неоднородно, и, как мы знаем после Лакана, с теми или иными потрясающими историческими событиями тревога коррелирует скорее отрицательно, существенно запаздывая в их отношении или будучи им обязанной лишь в последействии, с точки зрения их негативной переработки. Так или иначе, «благополучные десятилетия», последовавшие за Второй мировой войной, стали настоящим расцветом тревоги – факт этот вряд ли имеет шанс оказаться в учебниках истории, но действенность его выказала себя изобильно и разнообразно. Если когда-либо появится дисциплина, избравшая языком изложения изучаемых в ней реалий термины, обязанные своим происхождением структуралистской философии, то именно как «золотой век тревоги» эта эпоха и будет в ней зафиксирована.
Именно о тревоге в том числе и идет в данном курсе речь, и если общность, в которую предпринята попытка выделить освещаемых здесь мыслителей – выделить на иных основаниях, нежели принадлежность к ряду известных фигур определенного и сопоставимого масштаба, – если эта общность существует, то сконцентрирована она возле тревоги, само существование которой необходимо соответствующим образом зарегистрировать.
Но откуда тревога берется и что именно в современной ситуации служит ей основой? Существует огромное количество суждений – в основном широко публицистических – которые настоятельно подсказывают, как именно тревогу, являющуюся неотъемлемой чертой современности, нужно мыслить. Постоянное недовольство властью, хаос меняющихся благодаря шествию науки и техники обстоятельств жизнеустроения, депрессия и ностальгия целых сообществ, связанные с потерей классовых и иных координат, – та ли это тревога, о которой идет речь? Об этом ли, касаясь тревоги, необходимо говорить в первую очередь?
Я специально начал лекцию, посвященную Лакану, с понятия сопротивления, придав ему оттенок, смещающий его из области душевной жизни в область, которую еще только предстоит описать, поскольку теоретически она представлена лишь частично, хотя благодаря вкладу каждого из проработанных в данном курсе мыслителей она с разных сторон получает инструментальное определение. До какой бы степени понятие сопротивления не было специфицировано психоаналитически, есть нечто, позволяющее, не лишая его этой специфики, совершить экстраполяцию и одновременно смещение, поскольку речь идет не о простом распространении феномена на более широкую область, а об обнаружении его на другом уровне происходящего. После периода модернистского благополучия в области философской мысли, продлившегося вплоть до окончания первой трети XX века и выражавшегося в кристальной ясности обращенного к общественности требования – ясности, сопровождавшейся в том числе риторикой философов марксистского направления, – возникает нечто, заново требующее объяснения. Ситуация, сложившаяся после короткого эпизода франкфуртского экстремального критического морализма, представлявшего собой водораздел между неокантианской этикой упорствования в разыскании истины (этикой, которой те же Адорно с Хоркхаймером все еще были захвачены гораздо сильнее, чем желали показать) и последующей критикой власти как технологии знания, представляет собой отказ со стороны всего, что ранее казалось субъекту достаточно основательной опорой. Появившееся в результате сопротивление с огромной силой проявило себя там, где субъект всей предшествующей традицией мысли был приучен предпринимать или мыслить собственное вмешательство в ситуацию. Идет ли речь о программе, концепции, публичном сообщении, той или иной солидарностной активистской инициативе, даже революции, всякий раз предпринятое их актом вмешательство не просто теряется или гаснет в толще всевозможных встречаемых контрреакций (что выглядит как будто естественным), но и дополнительно оборачивается тем, что Деррида описал в качестве «извращающей отмены», порочного «снятия». Позволив поначалу добиться изменений в наличном положении дел, вмешательство в дальнейшем буквально превращается в собственное же препятствие, и обойти эту закономерность оказывается как будто невозможно.
Далеко не обязательно иллюстрировать данное положение исключительно последствиями актов революций и государственных переворотов, хотя их упоминание напрашивается в первую очередь, чему чрезвычайно способствует восходящее к марксизму видение революции в качестве предельной метафоры актности как таковой, наиболее образцового успеха, которого вообще способна добиться практика. Именно это позволило интеллектуалам, так или иначе подключенным к антисоветскому движению, задаться вопросом о том, почему за революционным обновлением следует бюрократизация и номенклатуризация еще более изощренная одновременно как в собственном сокрытии, так и в противоречащей ему тщательной разработке объяснения собственной необходимости. Этот пример Деррида не обходит вниманием, но приводит также массу иных, показывающих, что «неудача успеха» может постичь вмешательство в ситуацию на любом уровне.
Поэтому, чтобы не сложилось впечатления, будто в этой ситуации есть неприкосновенный метауровень, ее можно проиллюстрировать судьбой положений самих структуралистских текстов, из которых аудиторией и критикой постоянно делались выводы, противоположные в них изложенному. Выводы эти выглядели тем более странно, что против них авторы заведомо предупреждали с нарочитостью почти что компульсивной. Какого-либо рода путаница, недомыслие здесь были исключены, и даже за их учетом невозможно не увидеть определенную тенденциозность толкования, лишенную при этом какого-либо непосредственного интереса, который можно было бы усмотреть средствами социально-критической теории – интереса классового или какого-либо еще из числа тех, на которых специализировалась социально-философская критика предыдущего поколения. Так, современники Лакана в посвященных его психоанализу работах и отзывах систематически заявляли, что у Лакана «язык устроен как бессознательное» (вместо того чтобы воспроизвести центральную мысль самого Лакана о том, что бессознательное структурировано как язык). Заявления самого Деррида бесчисленное количество раз перетолковывались в том же парадоксальном духе, подвергаясь практически буквальному логическому переворачиванию, как если бы не только критики, но даже последователи то и дело в момент воспроизводства основных теоретических положений подвергались секундному ослеплению, соскальзыванию в оговорку, не сталкивающуюся при этом с цензурой. Отсутствие этой цензуры с изумлением было прокомментировано самим Деррида в специальных, уточняющих его работы текстах – так, «Маркс и сыновья», призванные прокомментировать и исправить масштабную путаницу марксистских критиков по поводу «Призраков Маркса», практически полностью выражению этого изумления посвящены, представляя собой уникальный документ бессильного гнева по поводу судьбы собственного наследия.