Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Нет, мне кажется…
– Тридцать девятый год, – сказал я. – Мне было тогда девятнадцать. Мы были сверстниками.
– Тридцать девятый? – Он принялся изучать мое лицо. – Честно говоря, я вас не помню…
– Тогда у меня еще были светлые волосы, да и весил я фунтов на сорок меньше. Денег на приличную одежду у меня тогда не было, и я появлялся в центре только субботними вечерами, чтобы послушать выступавших в парке уличных ораторов. Мне нравилось следить за их бесконечными прениями.
– Першинг-Сквер, – едва заметно улыбнулся официант. – Да, точно. Я туда тоже любил похаживать. Лето тридцать девятого. Першинг-Сквер…
– В ту пору все мы были совсем еще детьми – одинокими, никому не нужными детьми.
– Девятнадцатилетние всегда одиноки. Чего только мы не делали, чтобы развеять чувство одиночества!
Мне все-таки удалось задеть его за живое.
– В нашей компании было пять-шесть молодых ребят. Денег у нас не было, и мы просто шлялись по городу, заглядывая иногда в пивнушки. Пиво тогда продавали только тем, кто показывал удостоверение личности, и поэтому мы ограничивались колой. Заплатишь двадцать пять центов и целый час сидишь в баре, разглядывая посетителей…
– «Петрелли»… – мечтательно произнес официант. – Сто лет не вспоминал этот бар. А вот вас я что-то не припомню… Звать-то вас как?
– Мое имя вам ничего не скажет. Да мы и не называли друг друга по именам – «привет», и только. Впрочем, у нас были клички. Карл, Дуг, Малыш… Если не ошибаюсь, вас мы называли Рамоном.
Официант скомкал полотенце.
– Откуда вам это известно? Должно быть, вы слышали…
– Ничего я не слышал – просто вспомнил. Вас ведь называли Рамоном, не так ли?
– Говорите потише.
– Да или нет? – спросил я тихо.
Он коротко кивнул.
– Мне было очень приятно с вами поговорить, но я…
Он явно тяготился этим разговором, но тут мне на ум пришло еще одно воспоминание.
– Мы впятером или вшестером бродили по городу и как-то зашли поесть сэндвичей в закусочную «Френч Дип» возле мэрии. Парень, который нас угощал, то и дело смеялся и пел. Вы не помните, как его звали?
– Сонни, – сказал внезапно официант. – Сонни. В то лето он постоянно пел одну и ту же песенку!
– «Мандарин»!
– Ну у вас и память!
– Мандарин…
Написал эту песенку Джонни Мерсер[53], а пел ее Сонни.
В ту ночь именно он водил нас по улицам ночного города.
– Мандарин…
Мы стали называть его Мандарином, потому что это была его любимая песенка, он пел ее все лето. А осенью все мы отправились на войну. Никто не знал ни его настоящего имени, ни того, где он жил или откуда он был родом. Мы видели его только по пятницам и субботам, когда он важно, словно вельможная дама, сходил с трамвая, напевая свою обычную песенку.
Мандарин. Сонни. Имя неизвестно. Он был довольно высоким – около шести футов – и очень худым (сам он называл себя не иначе как стройным). Спустившись, он попадал в наше окружение, и был теплый летний вечер – погода, казалось, изменялась по мановению его изящных рук с тонкими пальцами, сжимающими длинный мундштук, которым он, смеясь, указывал на силуэты зданий, на деревья или, скажем, на нас. Он смеялся решительно над всем, и мы смеялись вместе с ним, ибо жизнь в ту пору казалась нам чем-то чертовски забавным.
Мандарин. Сонни. Да, как графиня, выходил он из ставшего неожиданно королевским экипажем трамвая и шествовал по парку, притягивая к себе одиноких юнцов, которые следовали за ним, почти не разговаривая, не сводя с него глаз.
Нам казалось в то лето, что еще немного – и произойдет нечто очень важное и нам скажут не только, где мы и кто мы, но и куда нам следует идти. Сонни устраивался в самом центре выложенной красным кирпичом площади, принимая это за свое естественное право, и, надменно оглядевшись по сторонам, тыкал мундштуком в ораторов, превозносивших добродетели Сталина или Гитлера, – чума, мол, на оба ваших дома.
Когда Сонни прибывал на эти ристалища, его сопровождало не меньше полудюжины молчаливых спутников, шедших ему в кильватер. Он не смотрел на них, но принимал их присутствие как некий наряд, который полагается носить на этом забавном представлении. Он слушал речи, закрыв глаза. Они делали то же самое.
К их числу принадлежал и я.
Имен друг друга мы не знали. Конечно же, кто-то звался Питом, кто-то Томом, а кто-то и Джимом. Лишь однажды какой-то молокосос назвался Г. Бедфордом Джонсом[54], но он наверняка врал, поскольку в десять лет мне доводилось читать в «Аргози» романы писателя, носившего точно такое же имя.
Да и кому были нужны все эти имена, если по выходным Сонни давал нам все новые клички? Один из нас получал прозвище Шприц, другой – Крошка, третий – Старейшина, еще один – я – был Инопланетянин, а иногда он и вовсе обращался к своему ночному дозору «шайка» или «кадеты», а то и просто «парни» или «одинокие сердца».
Я практически ничего не знал о своих приятелях, которые вообще-то и приятелями не были – просто загулявшие допоздна туристы из разных городов. Спустя много лет я описывал Лос-Анджелес и восемьдесят или девяносто маленьких окрестных городков как восемьдесят пять апельсинов, стремящихся к обретению некоего общего центра тяжести. Тогда же, в конце 1939 года, мне было известно всего два места, которые могли стать таким центром: раскаленная от бесконечных политических баталий площадь Першинг-Сквер и Голливуд с эктоплазмой его слоняющихся с места на место в поисках любовных связей обитателей.
Бродившие по предвоенному Лос-Анджелесу молодые люди пребывали в уверенности, что все окрестные красотки мечтают единственно о том, чтобы затащить их в постель (чего, с другой стороны, никогда не происходило), и поэтому в преддверии уикенда подолгу изучали свое отражение в зеркале. Компанию объединяли именно инстинкты, но не интеллект. И Сонни.
Вероятно, его зеркало показывало, в точности как и наши, тщетные надежды на идеально завязанный галстук и чистый воротничок. Впрочем, зеркальные отражения мало чем отличаются от тестов Роршаха – разглядывая их, мы становимся жертвой собственной близорукости или наших страхов.