Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Но потом в голову мне пришла другая, отрезвляющая мысль — разве я не хотела попасть в число этих живых писателей, прежде чем устроилась на эту работу?
Вечером я чистила зубы в ванной, а Дон позвал меня с дивана:
— Буба! Иди сюда. Хочу тебе кое-что показать.
Внутри меня что-то треснуло и разлетелось на миллион осколков.
— Прошу, не называй меня Бубой, — крикнула я и сердито ворвалась в гостиную. — Я не ребенок.
Большие глаза Дона расширились, и на секунду мне показалось, что он сейчас заплачет, хоть это и было невероятно.
— Знаешь, почему я тебя так называю? — спросил он.
Я покачала головой. И он рассказал.
У него был бывший ученик, Миша[31], с которым они подружились и долго поддерживали тесный контакт. Миша эмигрировал из России в начале 1990-х, и хотя к коммунизму у него были свои претензии — ведь он не только видел воплощение этой философии на практике, но и подвергся преследованию при коммунистическом режиме, — Дон несказанно радовался общению с настоящим советским человеком, с которым можно было обсудить социализм, пусть даже эти обсуждения всегда перерастали в ссоры. Миша жил с женой — та тоже была ученицей Дона, — в Вашингтон-Хайтс, в большой, темной квартире, набитой вещами, привезенными из России, и игрушками их троих детей. Младшую дочь они считали чудо-ребенком. Миша с женой были смуглые, с волосами цвета воронова крыла, оливковой кожей, широкими бровями, но генетика распорядилась так, что у них родился настоящий ангелочек с бледно-розовой кожей, золотыми кудряшками и прелестными серо-голубыми глазами. И характер у девочки был солнечный.
— Она — дитя света, — рассказывал Дон. — Настолько хорошенькая и милая, что, что бы она ни делала, хочется взять ее на руки и обнять. Девочку звали то ли Анна, то ли Наталья, но все звали ее Буба.
— Почему? — спросила я.
Дон, пожав плечами, рассмеялся. Искренне, по-настоящему. Не своим обычным ироничным, злым смешком, похожим на злодейское карканье.
— Она похожа на Бубу. Это просто самое подходящее для нее имя. Не могу объяснить. Если бы ты ее видела, то поняла бы. Она вся состоит из света. — Дон вытянул руки над головой и зевнул.
Мы сидели на сером диване в маленькой гостиной; этот диван мы нашли на улице и затащили в дом вместе с другом Дона, Бартом, поэтом необычайно высокого роста, который брал одну строку из стихотворения какого-нибудь известного поэта и сочинял свое на ее основе.
— Однажды я зашел к Мише — это было вскоре после нашего знакомства, — и меня вдруг осенило. Ты похожа на Бубу.
— Я похожа на Бубу?
Волосы у меня были не светлые, глаза не серо-голубые. И даже в детстве, как мне рассказывали, я не была милашкой: у меня было длинное узкое лицо, я не любила играть и предпочитала компанию взрослых.
— Да, — восторженно ответил Дон. — У тебя светлая розовая кожа, и ты вся сияешь. Ты заходишь в комнату и словно светишься. Это первое, чем ты меня привлекла.
— Неправда, — возразила я. — У меня не розовая кожа, а бледная.
— Неправда? — удивился Дон. — Нет никакой правды. Нет одной-единственной правды. Только школьницы в это верят. — Он пристально посмотрел на меня; его губы сложились в тонкую линию, точно он сражался с сильными, ничем не выразимыми чувствами. — Мир субъективен. Восприятие зависит от опыта. — Затем выражение лица Дона снова стало безразличным, глаза иронично блеснули. Он покачал головой, как профессор, пораженный глупостью своих студентов: — Тебе надо почитать Канта.
Честно говоря, я всегда считала себя смуглой и неуклюжей. Я долго была пухлым и депрессивным ребенком, обремененным тяготами: моими собственными, семейными, моего несчастного легендарного народа. Но в тот момент что-то во мне изменилось. Что, если Дон прав? Что, если мир видит меня совершенно иначе, не так, как я сама себя вижу? И можно ли иметь сложную натуру, быть умной и наблюдательной, быть творческим человеком и вместе с тем сияющей, светлой и розовощекой, как Буба? Можно ли обладать всеми этими качествами и быть счастливой?
На следующее утро изменилась погода. Холод и сырость, продержавшиеся слишком долго — до календарного лета, — за ночь испарились. Меня разбудил столп солнечного света, льющийся в окно кухни. Я достала из шкафа любимое платье — темно-зеленое, с воротничком и пуговками спереди, в стиле 1940-х, похожее на платья, что валялись на полу в запертой комнате Ли. Платье было мятое — оно долго пролежало в шкафу под толстой шерстяной зимней одеждой, — но я все равно его надела поверх черной майки, надеясь, что складки по дороге разгладятся. Я выбежала на улицу — воздух был свежий и теплый, — и свернула на Бедфорд, где зацвел инжир. Крошечные белые цветочки усеивали длинные тонкие серые ветки, и улица вдруг показалась очень красивой, а не по-индустриальному уродливой. Очарование Вильямсбурга всегда было почти неосязаемым. Главная улица Норт-Сайда, Бедфорд, с кирпичными рядными домами и витринами магазинов на первом этаже, могла бы находиться в Милуоки. Это был не Нью-Йорк Вуди Аллена — Нью-Йорк высоток, швейцаров, больших надежд и голливудских фильмов. Но я знала Нью-Йорк именно таким. Это был мой Нью-Йорк. И я его любила.
Обычно по утрам я садилась на поезд шестого маршрута, следовавший до Пятьдесят первой улицы, и выходила на углу Пятидесятой улицы и Лексингтон-авеню в тени здания «Уолдорф-Астория», похожего на свадебный торт. Я знала, что моя начальница иногда обедала в пабе «Уолдорфа» «Бык и медведь»; вход находился с обратной стороны от парадного подъезда, со стороны Лексингтон-авеню, ее юго-восточного угла, и был неприметным, как двери ночного клуба. Внутри я, разумеется, никогда не бывала, но каждый день проходила мимо и хорошо знала эту выцветшую старинную вывеску. По вечерам по дороге из офиса к метро я шла мимо парадных дверей «Уолдорф-Астории»; подсвеченные разноцветными огнями, они напоминали ворота диснеевского замка.
Тем утром я выбежала из метро; теплый ветерок развевал юбку. На Лексингтон-авеню меня ждало странное зрелище — по улице мчалась колонна пожарных грузовиков, но мчалась тихо, с выключенными сиренами, а других машин почему-то не было. Они были такие красивые, эти грузовики —