Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Что это за характер? Маленький гном, он был меньше, чем Пушкин, на пять сантиметров, приехал из Малороссии в столицу, пришел к Пушкину и просил письма из дома присылать на адрес Пушкина. Пушкин говорит: «Ты что, с ума сошел? Не смей этого делать! Почему ко мне должны твои письма присылаться?» Он пиявка. На него можно взглянуть как угодно, но это гениальная пиявка. К Пушкину он просто присосался, притом что Пушкин хохотал до слез и ввел его в свет, что называется. Но он странный болезненный человек, который принципиально испытывал дискомфорт в жизни. Вот просто дискомфорт. Ему везде было плохо. И со всеми было плохо. Может быть, только кроме Пушкина. Спектакль поставили, «Ревизор» в Малом театре – плохо. Царь пришел, похвалил – плохо. В Петербурге – плохо. Уехал – плохо. Места не мог себе найти. Такие письма писал, что в собрании сочинений, мне подарили недавно дореволюционную книжку «Весь Гоголь», и там в предисловии сказано, что письма мы сюда не включаем, потому что не надо читать все, что написал этот великий человек… Это сильно роняет его в глазах потомков, его письма к матери, к сестрам. Это же патологический человек. Вот в чем его патология? Это же Акакий Акакиевич, он ни в чем ему не уступает… Ты так описываешь Акакия Акакиевича, каким его увидел Норштейн. Он увидел добренького старичка. Ну, в мультфильме он его так изобразил, ну хорошо. Но в общем-то Гоголь-то описывает чудовище. У которого, кроме переписывания чужих текстов, вообще ничего нет в голове. Чужие слова переписывает. И весь в заплатах. Ты можешь себе представить, как он пахнет? Акакий Акакиевич. Можешь, наверное. Ну, вот он так и пахнет, как ты можешь себе представить. А откуда ему пахнуть по-другому? Это же довольно противно, это же…
Кто такой Гоголь? Чем он тебя, чем он тебе? Вот я понимаю, Валя про Толстого: стыд. Господи, я думаю, боже мой, ничего себе взгляд на Толстого – стыд. Вот Достоевский копает, копает, копает всех, и ему не стыдно, не стыдно ему, он вот знает, что человек состоит из говна какого-то, и вот он пока все не вычерпает оттуда, ему не стыдно. А Толстой как бы наполовину ангел, не уступающий Достоевскому по уровню таланта, исследует того же человека – и все ему стыдно, все ему неловко. Вообще, не знаю, это грандиозное качество – стыд. Стыд за человечество, стыд за устройство государственной власти, стыд за церковь, стыд за то, что, не знаю, люди любовью занимаются, это стыдно, это все стыдно, не надо. Стыдно, стыдно за нечестность, мы не так живем, так жить нельзя.
А кто такой Гоголь? Кто такой Гоголь? Вот он же на планке великости стоит не ниже, чем Толстой, чем Пушкин. Или ниже? Если ниже, почему? Если не ниже, тогда изволь его разобрать так же, как мы докопались, что Лермонтов – это пацан, закомплексованный пацан. Только когда он видит Казбек или Машук, он тогда не комплексует, а так – человек-комплекс. Исковерканный Пушкин. Это же мы докопались. Исковерканный Пушкин – не знаю, для меня это все. Вот взять Пушкина, слепить, потом разбить эту самую скульптуру и склеить вот как-то кособоко, но из пушкинских частей. И назвать это «Лермонтов». И памятник Лермонтову – это разбитый и склеенный Пушкин. Я, понимаешь, специально склоняю вас к перегибам. Мне не надо объективности, не надо школьной объективности. На ней ничего не построишь, кроме портрета в деревянной рамке в школьном классе, который ничего никому не говорит. (Пауза.)
Не, Варь, ты должна… Ты должна. Это часть работы, это как макет делать. А так ты только макетный нож крутишь в руках, а не режешь, ты макет не делаешь, а мне макет нужен. Ты должна двадцать пунктов, двадцать пять, тридцать пунктов своих ассоциаций на лист положить… Ты сделала себе такой лист, о котором я говорил?
Варя. Да.
Крымов. Покажи.
Варя. Ну, у меня не такой сейчас… У меня просто А4.
Крымов. Покажи. Низ покажи. Нет, я же сказал – неровный.
Варя: Ну простите.
Крымов. Вот у тебя и мысли такие стандартные – А4… Я же не просто так говорю: возьмите большой лист с неровными краями. Я же вам помочь хочу… (Пауза.) Ну что? Стопор?
Варя: Угу.
Крымов. Дать тебе подумать?
Варя: Да, давайте… (Окно с Варей закрывается.)
Крымов. Он Хлестаков в чем-то. С Пушкиным на дружеской ноге – это он про себя. Он великий жулик, великий жулик, который изобрел стиль, который стал русской прозой. До него, в общем, русской прозы не было. То, что Пушкин и Лермонтов писали, это вполне мог француз написать. А это – русская проза. Косноязычный… Вот Синявский пишет, что он из своего косноязычия сделал русскую прозу. И если даже попробовать прочитать «Птица-тройка, куда несешься ты?», там столько разных… В этом тексте столько лишних букв и запятых, что ты это гладко не прочитаешь. Даже это. А этому гениальному куску предшествует страница, или полторы страницы, или две с половиной страницы, которые абсолютно никто не читает. Это просто, ну как бы… из позднего Гоголя. Это абсолютно… манная каша. С комками. А кончается вдруг такой поэзией. Это странное сочетание. Гоголь – это странное сочетание. Ну, я не знаю… Я так не могу это оставить, что ты сидишь, мучаешься насчет Гоголя и не можешь сказать ни одного слова. Это же такое ароматное явление. Это какая-то медицина. Это медицинский случай. Медицинский случай, причем публичный медицинский случай. Он не скрывает, что это медицинский случай. Это – «Да, я – медицинский случай!». Вот такой вот гном. С Пушкиным на дружеской ноге. Он не дружил! Он не дружил! Он присасывался. У Пушкина были другие друзья. Вяземский. Декабристы. Пущин. Кюхельбекер. Были, ну, как бы нормальные люди. А этот гном какой-то. Ну, гном. Он