Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Каждое слово из этих последних нескольких строк стоило бы взвесить, проанализировать. Ярмарка, например, которая означает, собственно, праздник на улице, праздник внешний, иначе говоря, зазывный соблазн того, что происходит вне близнецовой ячейки, но обладает привкусом чего-то иного, этакого неизвестно чего, чудесной терпкостью вещей далеких, о которых ты мне все уши прожужжал.
Но личность механика, его стать, его таинственное поведение, по ним я теперь могу читать, как по открытой книге… Брат мой, этот человек довел до апогея одиночество, непарность, полное и беспощадное подчинение судьбе — словом, все, что нам противоположно, все, что противоречит сути близнецовости. Его действия, его деяние как раз легче всего объяснить. Он схватил тебя, как тащат краба из дыры, как достают ребенка из чрева рожающей матери, и вынес на руках, чтобы ты стал частью чудовищной позы — горизонтального стояния, — придавленный колоссальной силой, отринувшей силу тяжести. Этот человек раб, и не только раб, но и убийца, и мне достаточно одной улики — его великанского роста.
Настал торжественный момент поделиться с тобой совсем новой, чудесной, к тому же веселой тайной, только что открытой мне и касающейся нас обоих, и только нас, и она служит к нашей славе… Нас с тобой всегда считали маленькими. В детстве про нас говорили: крошечные, но очень живые. И эта так называемая мелкость так и не выправилась. Во все годы учебы мы были первыми в классе по оценкам и последними по росту, когда мы стали взрослыми, наши сто шестьдесят пять сантиметров роста определили нас в категорию маломерков. Так вот это неправильно! Мы не маленькие, мы такие, как надо, мы нормальные, потому что мы невинны. Ненормально высоки другие, непарные, потому что рост — их проклятие, физический изъян, соразмерный их вине.
Послушай, какое чудо, и оцени огромные возможности его применения: у каждого человека изначально есть брат-двойник. Всякая беременная женщина носит под сердцем двух детей. Но сильнейший не желает терпеть присутствия брата, с которым надо все делить. Он удушает его во чреве матери, и, удавив, съедает его, а потом в одиночестве рождается на свет, оскверненный этим первородным грехом, обреченный на одиночество и обличаемый стигматом своего чудовищного роста. Человечество состоит из людоедов, из сильных людей, да, с руками душегубов и зубами каннибалов. И эти людоеды, своим первородным братоубийством развязавшие каскад насилия и преступлений, называемый историей, бродят по миру, мучаясь одиночеством и укорами совести. Одни мы, слышишь меня, — невинны. Одни мы пришли в мир рука об руку и с братской улыбкой на губах.
К несчастью, мир людоедов, в который мы попали, тут же захватил нас со всех сторон. Помнишь тот полу занесенный якорь шлюпки, открывавшийся только во время больших приливов равноденствия, за Эбигенскими островами? Каждый раз мы находили его все более ржавым, изъеденным солью, обросшим водорослями и маленькими ракушками и гадали, сколько лет пройдет, прежде чем вода и соль одолеют это большое стальное тело, выкованное для того, чтобы сопротивляться времени. Близнецы, упавшие с неба, похожи на этот якорь. Их призвание — вечная юность, вечная любовь… Но разъедающая атмосфера непарных, обреченных своим одиночеством на диалектические любовные связи, эта атмосфера набрасывается на чистый близнецовый металл. Мы должны были не стариться, ты знал это? Старение — заслуженная участь для непарных, обязанных однажды оставить место своим детям. Бесплотная и вечная чета, слитая в постоянном любовном объятии, близнецы — если б остались чисты — были бы неизменны, как созвездие.
Я был призван хранить близнецовую ячейку. Я изменил своему призванию. Ты бежал от симбиоза, который был не любовь, но принуждение. Непарные звали тебя, делали соблазнительные знаки. Самый сильный из них поднял тебя на руки на дне ведьмина котла — гигантской центрифуги. Он держал тебя над уродливой и опасной купелью. Ты принял балаганное крещение. С тех пор ты был обречен на дезертирство. Дениза Малаканте и затем Софи только подтолкнули тебя к бегству.
………………………
Возлюби ближнего своего, как самого себя. Я спрашиваю себя, что непарные могут понимать в этой основополагающей заповеди христианской морали? Потому что расшифровать ее можно только в трех последних словах. Как себя самого? Значит ли это, что каждый должен возлюбить себя любовью настоящей, милосердием щедрым, благородным, бескорыстным? Неподвластный уму парадокс для непарного, который может измыслить любовь к себе только в ограничении ее распространения к другим, в отходном маневре, скупой сдержанности, эгоистическом требовании личной выгоды. Это себялюбие непарные знают даже слишком и выражают его в корыстолюбивых пословицах, где ярко видно его карикатурное уродство. «Главное милосердие — себя не забыть». «Себя не похвалишь — никто не похвалит». «На Бога надейся, да сам не плошай». Этот пасквиль, волей или неволей, они вспоминают каждый раз, когда оказываются перед зеркалом. Много ли тех, кто по утрам испытывает порыв радости, глядя в зеркало на лицо, опухшее и замызганное несколькими часами, потраченными на абсолютное одиночество сна? Все жесты утреннего туалета, гребень, бритва, мыло, вода — смехотворные усилия вырваться из бездны изоляции, куда погрузила их ночь, и в приличном виде вернуться в общество.
Тогда как мы… Движение, уносящее нас вовне, порыв нашей юности, дар наших живых сил окружающему миру, этот щедрый и прекрасный источник — прежде всего, и в основном, и исключительно — натравлен к брату-близнецу. Ничто не удержано, все отдается, и, однако же, ничто не теряется, все сохранено в великолепном равновесии между другим и тем же. Любить ближнего, как самого себя? В этом невыполнимом приказе — глубь нашего сердца и закон его биения.
Волчье логово и Адель, текущая слониха милого наездника Бернара, позорный комиссар и горящий ад Исси-ле-Мулино, Тома Куссек и летящая сквозь три завета Ruah — воистину, я не терял времени даром те двое суток, проведенных в Париже! И однако, эту круговерть встреч и откровений в моей памяти перекрывает детский тоскливый стон, такой глубокий, что все остальное немедленно сводится до уровня пошлых анекдотов. Я не пошел в квартал церкви Сен-Жерве, не поднял глаза к окну дома на улице Барр, чья темнота позволяла мне думать, что милая бедняжка спит, пока я бегаю за шантрапой. Но это возвращение в Париж все же затронуло мое горечко, и оно заполонило меня сладкими и острыми воспоминаниями.
Одно из этих воспоминаний — наверно, из самых ранних, что сохранились, потому что восходит к эпохе, когда мне могло быть два или три года. Молодую еще женщину, у которой есть мальчик такого возраста, связывает с ним близость более тайная и волнующая, чем та, что она может испытать с сестрой или мужем. Он уже не совсем младенец. Он уже не ходит под себя. Он прыгает, как зайчик. Вся гамма человеческих чувств отражается на его мордашке — от гордости до ревности. Но он так мал! Еще не мужчина, даже не мальчик. Он еще не говорит, он не вспомнит ни о чем.
Я — помню. Когда отец и братья уходили на работу или в школу, мы с мамой оставались одни. Она возвращалась в постель, а я, крича от радости, карабкался на широкое супружеское ложе. Я набрасывался на нее, бодал головой в грудь, яростно топтал толстенькими ножками мягкий материнский живот. Она смеялась, от неожиданности у нее перехватывало дыхание, прижимала меня к себе, чтобы прекратить мои беспорядочные движения. Это была ласковая борьба, в которой я в конце концов бывал побежден. Потому что вся эта мягкая теплота одолевала мой напор. Инстинктивно я возвращался на прежнее место, в позу зародыша, по-прежнему казавшуюся мне привычной, — и снова засыпал.