Шрифт:
Интервал:
Закладка:
P. S. «Смеясь оттого, что мы такие соленые…» Из последних строк только эти несколько слов будут, я думаю, совершенно понятны для непарного читателя. Дело в том, что два непарных существа, смеющиеся вместе, приближаются — но только в этом случае — к тайне криптофазии. Тогда из общего фонда — в зависимости от пучка сопричастностей, которые они делят друг с другом, у них рождается псевдоязык — смех, сам по себе непонятный, но функция которого — сократить разницу в положении того и другого, удаляющую их от этого фонда.
* * *
Поль
Одним из лучших символов нашей «монструозности» была, конечно, криптофазия, эолов язык, потайное наречие, позволявшее нам общаться часами, при том что свидетели не могли вникнуть в смысл нашей беседы. Криптофазия, которую разрабатывает между собой большинство истинных близнецов, конечно, составляет их силу и гордость по отношению к непарным. Но за такое преимущество в большинстве случаев приходится тяжело расплачиваться, поскольку близнецовый жаргон, совершенно очевидно, развивается в ущерб нормальной речи и, следовательно, социальному восприятию. Статистика утверждает, что богатой, разветвленной, сложной криптофазии соответствует бедность, скудость и примитивность нормального языка. Нарушение баланса тем опаснее, что существует устойчивая связь между общительностью и интеллектом, с одной стороны, и уровнем развития речи — с другой. Здесь мы вплотную подходим к фатализму исключительных случаев, аномалий и тератологических форм, которые часто поражают каким-либо сверхчеловеческим даром, но это превосходство оплачено опасным сбоем на самом банальном и самом основополагающем уровне. Я долго считал себя сверхчеловеком. Я и сейчас верю в свое исключительное призвание. Но теперь я не скрываю от себя — да и как можно после моего двойного увечья? — той ужасной цены, которую мне пришлось заплатить.
Ошибка всех психологов, изучавших загадку криптофазии, в том, что они рассматривали ее как обычный язык. Они трактовали ее так же, как какой-нибудь африканский или славянский диалект, пытаясь составить словарь и вычленить синтаксис. Фундаментальная ошибка — в передаче близнецового феномена в терминах единичности. Близнецовый язык — целиком управляемый и структурированный близнецовостью, — не может быть уподоблен языку одиночек. Таким образом, мы пренебрегаем главным, отбирая только случайное. Но в эоловом языке случайность — это слово, а главное — молчание. Вот что делает из близнецового языка явление, абсолютно несравнимое с любым языковым образованием.
Конечно, некоторый словарный запас у нас был. Слова, которые мы изобретали, были оригинального склада. Одновременно особенней и обобщенней обычных слов. Например, слово «плавок». Мы понимали под ним все, что плавает (корабль, палка, пробка, дерево, пена и т. д.), но не обобщенный термин плавающего предмета, потому что расширение слова блокировалось и касалось только предметов, нам знакомых и ограниченным числом. В общем, мы складывали и абстрактный термин, и отдельные понятия, его составляющие. Мы игнорировали общее понятие плода. Но у нас было слово «яблоградинка» для обозначения яблока, винограда, смородины и груши. Морское животное в абстрактном виде не имело места в нашем словаре. Мы говорили крабайка вместо рыбы, креветки, чайки, устрицы, и, возможно, механизм станет понятней, если я добавлю, что одно и то же имя Петер обозначало либо того или иного из наших братьев и сестер, либо их в целом, — относительно нас.
Ни к чему быть филологом, чтобы понять, что эолов зык, игнорирующий одновременно общность абстрактного понятия и богатство конкретных терминов, был лишь зародышем языка, тем языком, на котором, возможно, говорили очень примитивные люди с очень скудной психикой.
Но повторяю, не в том была суть эолова языка, и наблюдатели, которые брали за основу это примитивное наречие, не только не могли проникнуть в секрет нашего общения, но и упускали сам принцип феномена криптофазии.
Всякий диалог состоит из доли явного, эксплицитного — обмена словами и фразами, понятными всем, — и доли скрытого, имплицитного, понятного только беседующим, либо же той ограниченной группе, к которой они принадлежат. Впрочем, для собеседников бывает достаточно условия единства времени и места, чтобы выработать некий особенно поверхностный и легко разделимый имплицит. Если, например, глядя на небо, я говорю: погода портится, то предполагаю, что известен предыдущий период хорошей погоды, об окончании которого я таким образом сообщаю. Для путешественника, прибывшего из-под других небес, моя фраза теряет большую часть своего смысла, — но не весь свой смысл, поскольку объявленное изменение касается не только предшествующей погоды, но и той, что стоит в настоящий момент.
Диалог, постоянно колеблющийся между скрытым и явным — но в различных пропорциях, — подобен плывущему айсбергу, чья линия погружения меняется от одной пары собеседников к другой, или в ходе одного и того же диалога. В случае непарных собеседников подводная часть относительно невелика, а надводная достаточна по объему, чтобы составить логичное и полное целое, понятное третьему уху. Эолов язык, напротив, характеризуется ненормально большой частью имплицита, так что экплицит остается всегда ниже минимума, необходимого для расшифровки внешними свидетелями. Но и здесь ватерлиния айсберга беспрестанно поднимается и опускается в зависимости от того, приближаются ли близнецы к их общему фонду или удаляются от него, привлеченные окружающим, при этом скрытая часть эолова языка компенсирует удаление от общего фонда и пропорциональна ему. Но эти колебания всегда остаются за гранью уяснения непарного диалога. Эолов язык идет от тишины утробного общения и восходит к границам социальной речи, никогда не достигая их. Это абсолютный диалог, потому что не подлежит разделению с третьим лицом, — диалог молчания, не слов. Диалог абсолютный, составленный из полновесных слов, обращенных только к одному собеседнику, брату-близнецу говорящего. Речь тем легче, внезапней, абстрактней, поверхностней, бедней обязательствами и ограничениями, чем она понятней большему количеству индивидов или разным индивидам. То, что непарные называли нашим эоловым языком — видимо, иносказательно, — на самом деле было языком свинцовой тяжести, потому что каждое из его слов и молчаний уходило корнями в общую утробную массу, где мы сливались воедино. Язык, лишенный вещания, распространения, сконцентрированный на том, что в нас было самого личного и самого тайного, стреляющий без предупреждения и со страшной убойной силой, — не сомневаюсь, Жан бежал именно от его давящей тяжести. Точечной бомбардировке, пробивавшей его до самого мозга костей, он предпочел менуэт, мадригал, сладкое жеманство общества непарных. Как я могу его в этом упрекнуть?
P. S. Человеческая речь находится на полпути между немотой зверей и молчанием богов. Но между этой немотой и этим молчанием, возможно, существует сродство, даже возможность перерастания одного в другое, которую вторжение речи перекрывает навсегда. Животная немота ребенка, возможно, развилась бы в божественную тишину, если бы обучение социальной суете непоправимо не уводило его в другую сторону. Поскольку мы делили ее друг с другом, эта первородная немота обладала исключительными, баснословными, божественными шансами эволюции. Мы дали ей вызреть, она выросла вместе с нами. Что стало бы с ней, если б не предательство Жана, если б не двойное увечье? Никто никогда этого не узнает. Но прикованный к своему шезлонгу, я нащупываю все то же молчание, кишащее смыслами, больше того, пытаюсь довести его до совершенства еще большего, чем то ослепительное совершенство, которого он достиг в проклятый день. Я один вершу свое дело, — вот немного безумная парадоксальность свершившегося со мной. Но действительно ли я один?