Шрифт:
Интервал:
Закладка:
По-человечески он ее понимал. Но сегодня и самого заело:
— Да-да, ты особенная, я помню. Все вы особенные. Я не готов обесценить всех прочих в угоду тебе. Ты мне дорога, это правда. Но для тебя это про власть, Эла, так ведь? А как только ты пытаешь рулить мной, я сваливаю. Просто пользуешься тем, что сейчас мне деваться некуда… но у тебя живой не получалось рулить мной — не получится и у мертвой.
И разрешил себе прошлое.
Были у него воспоминания, куда по трезваку обычно он не ходил. Не те, которые есть у каждого взрослого приключенца — вроде того, как в Сирии его должны были показательно расстрелять на камеру третьим, но тут спецназ подвезли, и убили соседа слева, не его, мать окончательно поседела, посмотрев выпуск новостей — нет, другие. Те, куда не ходишь, потому что слишком хорошо, не хочется бередить, пусть там так и останется хорошо, в прошлом.
С тех пор, как она вернулась, он этого ни разу не помнил. Не мог. Не смел. А тут она его очень, очень рассердила. Из того времени, когда он был человеком, оно было если не самое дорогое, то самое острое и очень интимное. Три дня в Праге с Элой, когда балансировал на лезвии — и все-таки устоял, не сдался ей с потрохами.
У него это было: «Гаштал», апрель, «Яничек, дарлинг! Так нечестно…» — и лицо ее, голова, запрокинутая в подушки в столбе солнечного света, подпирающем потолочное окно, содержащее в себе небо над ними. Под ними протиралось небо голубых атласных простыней. Первый раз для обоих был трепетен, скомкан и нервен. На другой улетела, как только вошел, едва разжал изнутри — и это едва его самого не вынесло, так головокружительно оказалось проникновение. А на третий уже радовали друг друга и вместе, и по отдельности, и в третий раз пролегла та граница, которую удерживал с любой женщиной после Хеленки, которую никому не сдавал. Он никому не отдавал себя целиком. А секс — это только секс, ничего личного.
— И этот человек говорил «меня легко смутить»… какой ты настоящий?
— Я разный…
Кариатида. И он поднимал на бедрах этот столб света, и исторгал свет, и утопал в нем сам, и всякий раз испытывал немыслимое наслаждение, растворение сознания, свет, свет, свет… и приходил в себя уже ослепленным, уже припавшим лицом к пристани, к чувствительной точке между шеей ее и грудью. Так у них было, когда свет. А как было бы, если тьма? Коринфская колонна украшена не только чашами сладчайшими двумя, в коих мед, но и увенчана фиалом, который оплетал акант, в котором цвел аконит. Он отдал тогда в один момент всю нежность, на которую в принципе был способен, ему нечем было ответить глубже. За это и поплатился, за нежность. Ей было мало. Тело ее возносилось на нем, пело от прикосновений и поцелуев, слишком жадных, чтоб быть неторопливыми. Главное — не что, а как и с кем. Главное, как потом она гладила по лицу его, умостившего голову к ней на колени — как слепая, кончиками пальцев, касаясь едва-едва, силясь прочитать шрифт его умолчаний. Его тогда сильно качнуло. А понимал теперь, что могло бы и влет раскачать, если б не струсил. О боги, боги, это было прекрасно. Но уже никогда. Кто бы знал…
— Не смей. Слышишь, не смей! Это мое, это только для меня, не смей это думать, слышишь?! Не смей туда ходить! Какая же ты сволочь, Грушецкий…
Кажется, она плакала. Ее боль пульсировала в висках, как своя. Да и своей хватало. Но вот то, что ощущал он, она ощутить уже не могла. Не работал канал в обе стороны.
— Потому что не забыл или потому что не остался? И да, обесценить мои чувства ты всегда была мастерица…
— Твои… что?! Да у тебя чувства примерно одинаковы ко всем спермоприемникам и длятся пару секунд в оргазме!
— Эл… А ведь теперь могла б и сама увидеть…
— То-то и оно, что не вижу я внутри у тебя никаких чувств. Чувства! Ау! Пустой. Но гремишь звонко, когда катишься, это верно!
Слепота. Ярость, боль, слепота. Всегда одно и то же. Она никогда не изменится. За гранью смертной тени она все та же. Ничего, ничего не видит. Не хочет понять, никогда не поймет. Они разные, как волна и камень, одна вечно разбивается о другого, другой обтекает.
— Я был в тебе, даже если тебе и противно вспоминать. Я буду это помнить, независимо от того, нравится тебе или нет. Извини. И ты меня не сотрешь ни из памяти, ни из тела, даже обесценив. Я был в тебе. А теперь ты во мне… так уж вышло. Паразитизм, как любовь, порой принимает странные формы, да, Эла?
— Красиво страдаешь, с оттяжечкой, с надрывом, соблюдая на камеру правильный наклон головы. Зрительницы текут, текут… и стекают в томное Адриатическое море. Тебе же на самом деле не нужен вообще никто. Ты неспособен рискнуть даже каплей своего удобства ради других людей — поэтому всегда сбегал, как только тебя начинали любить. Ты и сейчас собираешься сбежать от любви, что, нет? Ты баюкаешь свои страдания, пестуешь их, красуешься пробоинами — грош им цена. Ты слабак. Ты без колебаний наносишь раны, лишь бы самому выйти из любви невредимым… Давай, бегай от себя всю оставшуюся жизнь, еще полтинник и десяток кругосветок, пока не сдохнешь — такой же красивый и такой же пустой.
— Если ты меня ненавидишь, так и скажи. Я тебя не держу.
— Да ведь и я тебя не держу так-то. Мы держимся друг за друга.
— Почему?
— По обреченности своей взаимной, дурацкой, убитого и убийцы. Тем более, кто у нас где, толком не разобрать. Ты трус. Ты герой для мертвых, а на что способен ты для живых? Ты взбирался на самые высокие горы и нырял без акваланга в море, думая, что преодолеваешь страхи, маскируя самый большой из них, отверженность — а его ты так и не победил. Ты заместил огромный страх маленькими адреналовыми страшилками. Чем посмотреть себе самому в глаза, ты предпочитал свалить, и побыстрей — и проиграл страху быть