Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Между тем Набоков наслаждается литературным дебютом в “Нью-Йоркере”. Ему прочат грандиозное писательское будущее (так и случается). Правда, в день смерти Сережи он, по собственному признанию, видит вещий сон. Или выдумает сон, что в контексте его творчества примерно одно и то же. Впоследствии Набоков напишет, что чувствует себя виноватым. Но в чем? Ведь он предоставил человеку решать собственную жизнь самостоятельно. Не вмешивался, полагая отвратительным любое вторжение в сферу частного, и если насмешничал, то только в романах, где нет-нет да и мелькнет карикатурно напомаженный педераст на тоненьких ножках. Но ведь это мелочь, литература. В реальности человек отвечает за себя сам, делает сам выбор. И если реальность приводит его в концлагерь, винить некого.
Этот предрассудок, это загнанное в темный угол сознания чувство может обнаружить в себе почти каждый, если хорошенько всмотрится. Набоков и не скрывал его особенно. Внешне ровное, даже ироничное, в глубине отношение к таким, как Сережа, людям было у него презрительным, даже брезгливым. Так было принято в обществе. Но есть человек и его свобода, а есть общество и его норма, которая старше и глубже свободы, потому что это страх племенной, животный – страх перед посторонней, не похожей на других, особью. И это страх за себя, конечно. Всю жизнь Набоков вслушивался в себя, следил. Ведь если таков брат, если таковы дядья – может, и с ним не все в порядке? Нет, я люблю женщин, я люблю (дальше список). А этих презираю. Это внутреннее отталкивание младший брат всегда чувствовал. Быть источником страдания для своих близких – страдание. Оно утверждало в мысли, что иного пути нет, что ты изгой и сопротивление бесполезно. Жизнь без открытой травли, но и без сочувствия, без тепла. Так свобода оборачивается кошмаром. Не в этом ли Набоков впоследствии раскаивался? Что от небольшого предрассудка до концлагеря не так далеко, как кажется? И что, отворачиваясь, мы заочно отправляем человека на гибель, которая просто красиво обставлена свободой выбора и растянута во времени? Думал ли Набоков, насколько страшной может быть свобода для тех, например, кто не в силах – как сам он – столь блистательно ею воспользоваться? Ибо зачем свобода изгою, не насмешка ли это? Ответы на эти вопросы есть в его романах, каждая страница в которых буквально кричит о том, что узор бабочки важнее звездочек на погонах, а отклонение всегда человечнее нормы. Прекрасно и ценно лишь то, что неповторимо, это и есть человек, это и есть жизнь, никаких правил в которой не существует, особенно постфактум, и эти строчки не исключение”.
Беллинцона – Лугано
Обметанные рыжими мхами скалы почти смыкались над ущельем, над которым аккуратно, едва не касаясь каменных стен, пробирался поезд. Вагон наполнился сумраком, солнце касалось теперь только макушек елового леса и мачт электропередачи, напоминавших гигантские остовы мертвых деревьев. Иногда скала отодвигалась и на головокружительной глубине открывался городок или деревня со сверкающей серебром жилкой реки и белой кирхой размером со спичечную коробку. Потом городок исчезал в табакерке, каменные стены снова придвигались. Что-то похожее Саша видел в Сибири – скалы там обступали точно так же. В детстве, когда мать взяла его с собой в Красноярск навестить родню. Отец остался дома, трое суток они ехали одни в поезде. Саша помнил бесконечный коридор вагона, застеленный таким же бесконечным, отраженным в зеркальных дверях, ковром. Над Сашей тогда взял шефство сосед по купе “дядя Игорь”. Он жевал усатым ртом тесемки кофты и командовал: “Санек, не бегай по коридору”. “Санек, иди кушать”. Мать не возражала. Еще Саша помнил этот коридор ночью. Мальчик стоит в одной майке, прижавшись лбом к холодному стеклу, а за косогорами бежит ночь. Сквозь холод на лбу, который Саша и сейчас чувствует, он видит горсть огней, которые то скрываются, то показываются вдалеке. По тому, где обрез тьмы усажен этими огнями, можно представить линию холмов. Мальчика это занимает какое-то время – оказывается, незримое тоже можно увидеть, просто облепить его чем-нибудь. Потом поезд приходит на станцию и спящий вагон наполняется бесплотными звуками. Кто-то перешептывается, слышен кашель и всхрап, бульканье воды и скрип остывающих углей в бойлере. По коридору проплывает голос проводника: “Козулька, стоянка две минуты”. Мальчик пробует слово на язык и смотрит в окно. На перроне танцуют две женщины. Это довольно странный танец. Что-то мешает им двигаться в ритме, каблуки, наверное. Наконец одна, поймав равновесие, взмахивает белой сумочкой. От удара этой сумочкой вторая делает несколько шагов назад и падает. Вторая бьет ее снова и сама падает, словно перрон стал мягким и ноги увязают в нем. Стоя на четвереньках, первая что-то кричит своей обидчице. В ее рту Саша видит золотой зуб. Он блестит в сумраке, и фонарь над входом на станцию, и плевок на асфальте, и провода – блестят тоже. Потом кто-то кладет ему руку на плечо и уводит. “Мы тебя обыскались”, – говорит “дядя Игорь”. Он укладывает Сашу и укрывает, а мать молча сидит в углу.
Лугано – Милан
Серые крыши сменила охра черепицы, на желтых стенах появились зеленые жалюзи. Линия гор сгладилась, впадины между ними заполнились зеленой водой, на поверхности которой и дома, и горы, и отражения как будто всплыли. Исцарапанная мелкими, как на старой фотографии, штрихами мачт, вода переснимала физиономии облаков. Вдоль воды кромсали дымчатый, словно накрытый папиросной бумагой, пейзаж – черные кипарисы. Пассажиры-итальянцы, заполнившие вагон, по-домашнему громко переговаривались, а их дети свободно бегали по проходу. Вечернее солнце покрывало спинки сидений рыжей рябью. Горы, привалившиеся к озеру медвежьими, в зеленой шерсти, спинами, напоминали картины итальянского Возрождения. Это была Италия.
Милан, Milano Centrale
Он сошел с поезда, но все вокруг продолжало движение. Дрожали гранитные колонны, качались тумбы светильников и киоски фастфуда, куда-то ехал даже стеклянный купол и магазин мобильной связи, где Саша купил новую телефонную карту и написал домой. Потом он переслал новый номер Фришу. Салфетка, которой он вытер лицо, была еще с немецкой заправки.
Рим, Termini
…сложив руки на тубусе и поддакивая в зеркало водителю, который говорил, показывая то на собственное горло, то в сторону, где не было ничего, кроме древней базилики. “Via dei Pettinari” – повторил Саша и нащупал связку с ключами. “Колоннады, черные шапки пиний… Их вечному празднику… Приветствую…” Его путешествие подошло к концу. Сквозь пелену сна Саша расплатился, вошел во двор и втащил по лестнице чемодан и тубус. Щелкнула замками знакомая зеленая дверь. Он включил свет, кондиционер, холодильник. Сходил в душ, вернулся в комнату и упал на кровать. Он обхватил подушку и сразу куда-то сквозь сон поехал. В новом путешествии Саша доставал билет из тубуса и протягивал продавцу кофе, а взамен получал до краев наполненный франками стаканчик; эти франки пограничник щелкал как семечки, приговаривая: “Смотри на арлекинов! Смотри на арлекинов!” Саша не слушал, он наполнял белую сумочку Лены кипятком из бойлера. Девушка стучала в дверь купе, откуда доносился смех, и теперь Саша был одновременно снаружи и внутри купе, где шла игра в шашки. “Увидим Неаполь, пройдемся по Риму, – говорил Фриш, – приласкаем молодую венецианку. А, Николай Николаевич?” Съеденные шашки он просовывал в рот через дырку в щеке. “Главное – система, – соглашался лысоватый бородач-карлик, которым был “дядя Игорь”. – Если стать из мрамора, можно выиграть сколько угодно – вот мое наблюдение, ангел мой”. Но кто был этот ангел? Этот Николай Николаевич? “Ведь и сам я засыпаю, погружаюсь, сплю”.