Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Дверь открыл отец. Сразу было видно, что он отоспался днем, на ногах держался. В расстегнутой рубахе, завязанной на обвислом животе узлом. Едва открыв, с обычной своей пьяной театральностью громогласно заявил:
— А я знал, что это ты пришел! — Хотя сослепу толком не рассмотрел сына. Сразу на глазах его навернулись слезы, он вцепился мосластой трясущейся рукой в руку сына, другой обхватил за плечи, приткнулся к шее Игоря своим мокрым лицом. Наконец оторвался.
— А я пью, сынок, пью.
У сына же вместо подготавливаемой злости — обида:
— Что же ты, держался почти два месяца…
Отец с возрастом усох, отощал, — темные, в пигменте и седой щетине скулы, впалые подслеповатые глаза, ямы на висках, костистый почти лысый череп. Если бы не его пристрастие к веселящим напиткам, жить бы ему до ста лет тем крепким стариканом, который вот так только сох бы постепенно, мумифицировался, до последнего сохраняя бодрость духа и подвижность тела. Но запои разрушали его, так что навязчиво было видно, как он слабеет с каждым разом и одышка стискивает его. Пить он начинал с дешевой магазинной водки, но быстро слабел, так что не мог дойти до магазина, и тогда поднимался на третий этаж к полуподпольной толстомясой шинкарке Тане, торговавшей суррогатным пойлом из технического спирта, а попросту стеклоочистителя, который в народе называли «максимкой». От этого разрушающего напитка силы отца таяли еще стремительнее, доходило до того, что отец звонил по телефону и Таня сама приносила ему очередную порцию.
Он прошел на кухню и как-то виновато, затырканно втеснился в уголок к загаженному столу, к своему обычному пьяному месту. Пепел и окурки горками лежали уже не только в тарелке с размазанными по краям остатками красного подсохшего соуса, но и на клеенке. И тут же — рюмка, надкусанный кусок подсохшего черного хлеба и половинка так же надкусанной луковицы. Этакая пьяная аскетическая бравада, при том, что в холодильнике, наверняка, было совсем не пусто. Бутылка стояла, как всегда, на полу, за ножкой стола.
— Ну поругай папаньку, поругай… Ух ты мой, хороший…
— Что толку тебя ругать… «Максимку» пьешь?
— Ее. — Но предупредительно помахал указательным пальцем. — Не смей выливать…
— Не буду я ничего выливать. Какой толк.
— Ух ты мой хороший… — Поник головой. И вдруг откровение, от которого Игорю стало даже не по себе: — А что еще остается, сынок… В окно посмотрю, вижу бездомного пса, и точно знаю, что он меня переживет.
— А где мама?
— Мама? А я не знаю. Пошла куда-то… В магазин пошла.
— Вот видишь. Мать от тебя бегает. С ее-то ногами. А ты!..
— А что я… Я ее пальцем не трогаю!
— При чем здесь пальцем. А то я не знаю, как ты можешь извести человека.
Отец аж вспыхнул весь, затряс руками:
— Это я-то ее извожу?!. Это она меня… мне всю душу изгрызла… Что ты понимаешь!
Он все понимал. Что тут было понимать, если он стоял у развалин, конечно, не своей, но ведь и не чужой жизни. Вторгаться же в эти развалины и пытаться выстроить из разрушенных кирпичей что-то кажущееся сносным было бы не только глупо, но и даже негуманно. Недаром вся его борьба с отцовскими запоями толком ничем не заканчивалась.
Впрочем, в последние годы отцовского пьяного напора уже недоставало для буйств, которыми он был одержим в прошлом, но физическое бессилие раскаляло в нем особую ярость: напившись, он мог до трех ночи сидеть на кухне, красный, как-то даже весь кровяной — с пульсирующими на тощей шее жилами, с воспаленными глазами. И так, навалившись на стол, он безостановочно матерился гулким своим надрывным голосом: «Поубиваю, мрази!.. Падлы!.. Гондоны!.. Убью, на х…» — адресуя свои угрозы не только и даже не столько жене, но кому угодно: американцам, о которых что-то увидел в новостях, правительству, городским властям, соседям, автомобилисту, который проезжая под окнами, громко включил музыку…
Мать боялась его страшно. Может быть, и напрасно — он и сам боялся мать, во всяком случае не трогал ее, хотя и поносил почем зря. Она огрызалась ничуть не хуже — впрочем, пока позволяли обстоятельства. Как только пьянство его переваливало некий опасный рубеж, который она хорошо чувствовала, она притихала, запиралась в маленькой комнате, выходя только в те часы, когда он засыпал.
Сошников-младший то и дело наезживал к старикам в такие дни, ругался, увещевал, мог даже из ковша в сердцах окатить старика холодной водой. А то поднимался на третий этаж, к мерзкой толстобрюхой шинкарке Тане. Ругался с ней, грозился посадить, звонил в милицию, просил пресечь торговлю, писал заявления, но над ним только посмеивались. Тогда он на все ближайшие выходные оставался у родителей. Стерег отца, закрывал дверь, отбирал ключи и выдавал отцу по две-три рюмки водки, чтобы тот благополучно вышел из запоя. И кажется, справлялся с ситуацией. Отец, трясущийся, винящийся, говорил не столько для них, сколько для самого себя:
— Все… Все… Завязываю… Больше не буду…
Сошников-младший, успокоившись, уезжал домой — через весь город на троллейбусе или маршрутке. Входил домой с чувством выполненного долга, переодевался, жалился о пропавших выходных Ирине и тестю. И тут раздавался телефонный звонок. Мать обреченным голосом сообщала:
— Опять напился.
И так тянулось до тех пор, пока в самом отце что-то не переламывалось, после чего он преображался, будто сбрасывал свою скверную шкуру и надевал свою же вторую — благостную. Тогда его можно было застать чинно сидящим на своем месте, отмытым, выбритым, бледным, в чистой одежде. Мать ворковала рядом, готовила пельмешки. И отец еще философствовал при этом: «Знаешь, сегодня утром взял томик Набокова… Что-то так потянуло… Что-то в нем родственное… Молодец пацан, так забирает… Знаешь, это что-то похожее на самосдирание кожи…»
У